четверг, 7 ноября 2013 г.


Планета Солярис



Нам приказали немедленно прибыть в Севастополь и получить новое рейсовое задание. И с утра в понедельник на палубе замелькали незнакомые люди.
В каюте капитана, и нам выкладывают, что любой ценой мы должны обнаружить... «слой скачка» и зафиксировать его на кино- и фотопленку. Я переглядываюсь со вторым пилотом и с усмешкой говорю, что, мол, его искать не надо, он хорошо виден.
Переглядываются гости – не может быть?


Придется пояснить. Возьмите стакан воды и аккуратно положите на дно сахар. Только не перемешивайте. Сахар растворится, и более плотная, сладкая вода останется на дне стакана, а между водой разной плотности будет четкая граница. Вот это и есть «слой скачка». Граница разной плотности или температуры. Вспомните – вы купаетесь в море и ногами неожиданно попадаете в холодную воду. Это и есть слой скачка.
А если стакан покачать, выяснится, что волнение воды на поверхности стакана и на сладкой границе не одинаковые.  Волнение на «сладкой» поверхности – это «внутренние волны». Они «живут» по своим законам и «колышутся» по своим правилам. Амплитуды внутренней и поверхностной волны, то есть высоты, и длины сильно различаются.
Ученые спохватились, когда из американской прессы исчезли публикации на эту тему. Хотя перед этим были опубликованы наблюдения с космического корабля, о том, что на поверхности океана видны, так называемые «слики». Они видны, если прошел корабль, или разлилась нефть. Но слики,  отражают и происходящее в глубине океана.
У берегов Колифорнии из космоса было зафиксировано, что гигантские «пленки» неожиданно «разрываются». Так стало известно, что слики связаны с внутренними волнами, а разрывы – с прохождением крупных подводных объектов, например, атомоходов. Самих лодок не видно, а их кильватерная струя под водой разрушает внутреннюю волну на глубине, и это разрушение повторяется разрывом слика на поверхности.
Так стало известно,  что из космоса можно зафиксировать вражескую подлодку.
Вот, оказывается, какие военные тайны и сверхсекретные научные интересы скрывались за нашим новым заданием. Только как зафиксировать все это на кинопленку?
В тонкий, не более 4-5 сантиметров, слой «скачка» нужно влить безвредные красители флуоресцеин и родамин.
Устойчивый слой скачка  в Каламитском заливе располагается на глубине метров 40. Гидрографические суда все промерили, и мы вышли в море.
 После нескольких комических попыток выбросить краситель с помощью хирургических перчаток, поняли, что это сделать можно только с помощью диффрентно-уравнительной системы нашего подводного аппарата. И начались утомительные, многочасовые погружения.
 Несмотря на простоту, дифференто-уравнительный процесс требует от пилота хорошей подводной практики. Вес аппарата, если его хорошо вывесить, будет, например, в один килограмм, но масса остается прежней – 10 тонн. Бывает так, что откачал воду за прочный корпус, а аппарат продолжает всплывать, а потом замер и начал погружаться. Массу не перехитришь, она имеет инерцию.
А в цистернах краситель. Если погружаешься – надо откачивать, а значит,  еще и еще раз окрашивать воду. Шлейф красителя смазывал картину, и окрасить только слой долго не удавалось.
У дна располагается вода большей плотности и часто более низкой температуры, и на этот слой «падает» всевозможный «подводный мусор» – «обрывки», или, как говорят ученые, фрагменты органики:  погибшие медузы и другие существа, настоящий мусор, листья, травинки, водоросли…
Ниже этой границы можно обнаружить слой воды невероятной прозрачности. Мутная вода располагается на уровне верхних иллюминаторов, и из них ничего не видно, но из нижних можно великолепно рассмотреть дно.
К назначенному дню мы были готовы выполнить задание. В яркий, солнечный, осенний день мы ушли под воду. Дифферентно-уравнительные цистерны были заправлены флуоресцеином – изумрудно-зеленым красителем, которым обычно окрашивают пещеры, чтобы выяснить, где под землей протекают потоки вода, и в каком источнике они выходит на поверхность.
Первый эксперимент показал, что разлитый на слое скачка краситель выглядит, как облака: плоские снизу и клубящиеся сверху. Это не устраивало ученых – рассмотреть слой было невозможно.
Новое погружение – выливаем краситель ниже слоя. Как в зеркальном отражении первого эксперимента, – плоская поверхность и клубящиеся облака снизу слоя. Так лучше, но и это не то.
Серия новых погружений ученые увеличивают концентрацию красителя в цистернах – добавляем родамин. Этот краситель имеет красно-розовый цвет, но никто не знает, как это будет выглядеть под водой. Тем более в смеси с зеленым флуоресцеином. Последние наставления и просьбы от руководителя – страшно волнующегося профессора:
– Дружище, постарайтесь, я вас умоляю, впрысните краситель прямо вовнутрь слоя. Это очень важно, нужно позарез!
Легко сказать «впрысните внутрь слоя», а как это сделать?
Над головой, третий раз за этот день, захлопывается стальной люк и ... отступать некуда.
Через пятнадцать минут мы на грунте, на глубине 65 метров бросаю якорь. Аппарат вздрагивает и зависает над морским дном. Это чувствуется сразу, аппарат разворачивается против течения и как бы «полощется», удерживаемый тросом якоря-гайдропа.
Включаю лебедку, и мы всплываем до слоя скачка. Маневрируем с помощью якорной лебедкой, чуть выше, нет, еще чуть-чуть. Тьфу, опять промахнулись.
С шестого или седьмого раза попадаем – сопло воткнулось точно в едва заметную границу между слоев.
 Волнуюсь страшно: получится – не получится? Включаю насос, и знакомое постукивание подтверждает, что сейчас краситель польется за борт.
Нечеловеческий возглас моего напарника заставляет меня нырнуть к носовым иллюминаторам. То, что мы видели, повергло в изумление. Краситель едва ли не всех цветов радуги с потрясающей скоростью разливался остроконечными, стремительными потоками в разные стороны.
Это были скорее разноцветные стрелы, убегающие в даль от нашего аппарата. Слой «ожил», «задышал», холмы и овраги двигались медленно, плавно вздымаясь и проваливаясь, как в замедленной съемке. Открылось то, чего мы и не мечтали увидеть, не окрасив слой.
Я так увлекся зрелищем, что едва успел выключить насос – аппарат замер, и мы смогли внимательно рассмотреть картину воистину феерическую, потрясающую. Сколько видел глаз, величественно колыхалось нечто живое, фантастическое.
Нет, это не было похоже на воду, это было гигантское живое существо, которое «вздыхало» и волновалось, колыхалось, вздрагивая,  вздымалось и проваливалось. По телу Этого Нечто неожиданно пробегала дрожь, сменяемая покоем, и вновь округлые и  неторопливые волны накатывались и, не замечая нас, убегали вдаль. И все это переливалось, меняясь от ярко-изумрудного до сиренево-розового цвета. Это были, скорее фантазии о посещении планеты Солярис, чем реальность. Мы потеряли ощущение суровой, черно-белой, мрачной бездны Черного моря.
Почти на час мы превратились в первооткрывателей великого чуда нашей планеты –  Величайшего Живого Существа – Океана, сошедшего со страниц фантазий Станислава Лема, автора  «Соляриса».
 Поднявшись на борт судна, мы, почти потерявшие дар речи, едва смогли что-то рассказать. Увиденное невозможно описать, невозможно передать чувства, захватившие нас там, на глубине. 

Свою задачу мы выполнили, а я на многие годы стал пленником удивительных цветных снов и подводных фантазий.



среда, 6 ноября 2013 г.

  Прохор



        Это был капитанский кот. И прославился он тем, что у него все на свете документы были: и санитарная книжка, и отметки обо всех прививках и медицинских осмотрах и даже был паспорт с фотографией. И хотя он был совершенно обыкновенным, серым котом, но умища у него, как говаривали моряки, в редкие часы отдыха судачащие на палубе, палата. При наличии всех документов он мог в составе экипажа заходить в любой порт, выходить в море и даже возвращаться к родному севастопольскому причалу в Камышевой бухте. Этим не могли похвастаться те животные, которых берут в океан тайно, нелегально, спрятав от санитарных и пограничных властей.

       Несмотря на всю свою обыкновенность, он был котом совершенно необыкновенным. Кот, как это не странно, вел дневной образ жизни, а спал по ночам. Днем Прохор бродил по всему судну и даже заглядывал в грохочущее и пышущее жаром, машинное отделение. Но так, скорее для порядка, чем для удовлетворения кошачьего любопытства. Жил он на траулере давно, по крайней мере, никто в экипаже, не знал, кто его принес на судно и, кто был его первым хозяином.
Но все дело в том, что он, Прохор, считался покровителем, талисманом судна. Траулер «Антарес», последние пять лет регулярно выполнял план, моряки зарабатывали весьма приличные деньги, на борту не происходило совершенно никаких чрезвычайных происшествий: никто не болел, не тонул, не буянил, в иностранных портах экипажу деньги выплачивали регулярно. И все эти годы бессменным членом экипажа был кот Прохор. А значит, все замечательные качества судна были связаны с определенной приметой. А вот иной особенности, ну, чем бы отличался «Антарес» от любого другого траулера типа «тропик», кроме кота, как точно определило суеверное морское братство, не было.  Вот он и был судовым ангелом хранителем, гарантией покоя и удачи экипажа.
Утром, задолго до побудки, кот выскальзывал из специального отверстия, проделанного в двери капитанской каюты и прямиком направлялся на ходовой мостик. По пути следования он со знанием дела, оставлял на каждом повороте и перед каждым маршем трапов, любимую ароматную метку.
На мостике он запрыгивал на гидролокатор, а это было очень хорошей приметой на успешную дневную рыбалку, и принимался умываться. Иногда он прерывал утренний туалет и зорко посматривал вперед, куда-то в океанскую даль. Это было главное утреннее занятие, и мешать ему категорически запрещалось.  У Прохора могло испортиться настроение. Он мог даже поцарапать обидчика.
И только после этого, в хорошем и добром здравии, он спускался на камбуз, где его ожидал сытный и обильный завтрак. К восьми утра, уже сытый и умытый, вместе со сменной вахтой, Прохор отправился на обход всего судна.
Экипаж страшно удивлялся, откуда у кота столько пахучей жидкости – он умудрялся обметить буквально все углы и трапы от трюма до пеленгаторной палубы.
Расписание судового матроса-уборщика было напрямую связно с котовым обходом. На вопрос боцмана или старпома, почему не убран тот или иной коридор или помещение, он молниеносно отвечал, что здесь еще Прохор не проходил. И те соглашались и понимающе кивали.
На каждый подъем трала Прохор непременно выходил на главную палубу и наблюдал весь процесс до самого извлечения улова из тралового кутка. На него не действовали ни окрики, ни ругань тральцов, когда бывало, что-то не получалось или не ладилось. Он находился на траловой палубе, вроде бы как, с инспекционной проверкой.  Иногда он ловко цеплял большущими своими когтями маленькую и обязательно трепещущую рыбку и делал робкую попытку с ней поиграть. Видимо вспоминая свое детство, но никогда, ничего из трала, с палубы не ел. У него ведь был свой обеденный стол, которым он очень дорожил.
Никогда он не ел ни корабельных мышей, ни жирнющих крыс. Давить – давил, ловить – ловил, но чтобы  отведать – никогда. Пойманного и задушенного грызуна он выносил  на палубу и с громкими, хвастливыми криками брезгливо бросал, но так, чтобы его непременно кто-нибудь похвалил: погладил или даже взял на руки, но не на долго, на мгновенье, чтобы  он почувствовал благодарность за проделанную работу
А на камбузе его обожали. Для поваров, кажется, что не было главнее дегустатора – гурмана, чем Прохор. Он и на самом деле понимал толк во вкусной еде.
Ах, как он ел котлеты? Это же было настоящее искусство. Так едят завсегдатаи изысканных ресторанов, какого-нибудь «Максима» в Париже, на Елисейских полях. На сверкающей от чистоты тарелке, шеф-повар подносил ему котлетку за полчаса до обеда. Прохор долго и очень внимательно обнюхивал продукт, потом лизал в нескольких местах, потом некоторое время сидел, разглядывая то, что ему подали и только после этого не торопясь, со смаком и причмокиванием с достоинством и пониманием столичного щеголя, приступал к трапезе. И все это время, иногда и не только  один командующий камбузом, но и его помощники-повара-пекари, стояли над котом полусогнувшись, дожидаясь результатов дегустации.
А уж если кто за обедом пытался упрекнуть работников камбуза, мол, плохо приготовлены котлеты или борщ, то высунувшись в камбузную амбразуру дежурный повар обязательно парировал, что обидчик с ума сошел, как раз сегодня Прохор все съел, да еще и добавки попросил. И это было очень веским доводом для любого члена экипажа, включая капитана.
К новичкам он относился всегда подозрительно и не то, чтобы с опаской, а как к чужаку. И, несмотря на все ухищрения и предосторожности, он все-таки умудрялся пометить и новенького. После чего тот становился своим человеком. Создавалось впечатление, что это не отдел кадров, где там на берегу набирает экипаж, и даже не капитан за него отвечает, а именно он, судовой кот Прохор. Это было его судно, его территория и, естественно, его экипаж. Он был выше по званию чем капитан, он был Генеральным Директором рыбоморозильного траулера «Антарес».
Когда однажды Кот затосковал, стал плохо есть, иногда по полдня не выходить из каюты и, говорят все лежал и лежал и даже не выглядывал в иллюминатор, перестал , как говаривали моряки «патрулировать» коридоры и палубы, ловить мышей и даже есть самые любимые блюда. Капитан собрал консилиум во главе с судовым доктором и всех  у кого дома на берегу жили любимые представители кошачьего рода-племени. После долгих советов и тщательного осмотра, консилиум решил, что Прошечке нужна кошечка. Подружка-невеста.
О том, что на «Антаресе» прихворнул любимый кот, на фоне обострившейся тоски по женскому полу и о его меланхолии, моментально узнал весь промысел. Рыбаки всех судов работающих в Центрально-Восточной Атлантике – от берегов Морокко и до островов Зеленого Мыса. И почти сразу же Прохору несказанно повезло. На промысел прибыл транспортный рефрижератор из Калининграда, а на его борту была сиамская кошечка и тоже в брачном состоянии.
После долгих торгов пришлось уступить и Прохора повезли в гости к мурке, которую звали Маркизой.
Экспедицию возглавил второй штурман и доктор. Были приготовлены дары морей и океанов и все для того чтобы накрыть в океане поляну «за гостеприимство»…
 Прохор вернулся домой ровно через неделю с боевыми шрамами, кровоточащим ухом, подмаргивающим глазом, но и с чувством глубокого удовлетворения. После этого здоровье судового генерального директора восстановилось.
У этой истории очень грустный конец.
Был сильный ветер и перед самой постановкой трала, это когда по главной палубе, а потом по слипу, соскальзывает в океанскую пучину огромный трал, судовая прачка решила вывесить на верхней палубе камбузное белье: всякие там наколки, поварские курточку, косыночки и фартук шеф-повара, главного судового кока… Вот его-то и сорвало порывом ветра, и упал он прямо перед носом Прохора на скользящий в бездну на полном ходу трал. А кот, любимый Прохор, решил спасти знакомую вещь. Он бросился за ней и вместе с тралом его моментально утащило за борт, в воду. 
Никто, ничего не смог сделать, кота, попавшего в кильватерную струю затянуло на глубину.
А судьба «Антареса» после этого, хоть верьте, хоть не верьте, пошла под откос. Не проработали и месяца, как заклинило главный двигатель и траулер отбуксировали в ближайший порт. Но и там, как оказалось, сделать ничего было нельзя, и судно отбуксировали в Севастополь. Простояв, простояв несколько лет в бесконечном ремонте, траулер продали куда-то на Дальний Восток, где следы его и затерялись. Говорят его пришлось переименовать, потому что это было жутко невезучее судно: то что-то ломалось, потом горело, рыба не ловилась, план регулярно  не выполнялся… А потом сахалинские  горе-«магелланы» вообще посадили его где-то на Курилах на камни... .

Но разве кто-нибудь поверит в эту историю, кроме сентиментальных и ужасно суеверных моряков. Однако, это чистая правда.


вторник, 5 ноября 2013 г.

Старая шляпа Пушкина






Он был самым известным уркой Бахчели, самым молодым Вором в Законе в Симферополе.
Его и на самом деле звали Александром, а кличку «Пушкин» он получил за упрямые и удивительные рыжие, кучерявые волосы, которые никогда не вырастали до шикарной копны волос, как в детстве, в отрочестве. Как у настоящего Пушкина на картинках. Кучеряшки не успевали вырасти между посадками в тюрьму или, как говорили воры, ходками.
Саша был просто классным вором. С такой легкостью, никто и никогда в нашем городе не мог открыть за считанные секунды любой замок, на любой двери, любой квартиры, дома или конторы, почти моментально, найти самый замысловатый тайник с драгоценностями и деньгами, взломать сейф.
Он никогда не брал ничего, кроме денежных купюр и золотых украшений, в которых знал толк и мог отличить любую стекляшку от настоящих брюликов, рубинов или изумрудов.
Опера, если в обворованной квартире на видном месте валялись облигации и мелкие купюры, или бижутерия точно знали – здесь был Пушкин. Не брал он никогда и облигации, похоже из принципа, в каком бы количестве не находил.
Он забирал деньги и драгоценности, спрятанные так тщательно и так  «надежно», во всех этих шухлядах, шкафах, комодах, столах, сервантах, тайниках…, что такие, как Пушкин, их находили запросто. Но он никогда не оставлял никаких следов, никаких улик. Никогда.
А ловили его случайно и сажали только за жестокие драки и пьяные дебоши.
Говорят, а я это слышал много раз, Саша входил в квартиру, тщательно вытирал обувь, осматривался, как бы вычисляя, куда именно эти хозяева прячут свое самое-самое. Потом прямиком подходил к месту схованки, удивляясь, ну, каким же нужно быть лохом-простаком, чтобы так бесхитростно прятать деньги и драгоценности… и всё.
Никогда не брал чемоданов, портфелей, сумок. Краденное, рассовывал по карманам и легко уходил: гулять, прожигать жизнь, обнимать и любить лучших девиц, девах, дам, кралей…  Поил, ублажал почитателей, корешей, друзей детства, случайных людей, изумленных и испуганных его щедростью, за страшные деньги мог заказать оркестрантам исполнить десять раз кряду вальс-бостон и танцевать с какой-нибудь красавицей до изнеможения. 
С невероятной невозмутимостью встречал  самые неожиданные повороты  жизни, не трясся  от страха, не менялся в лице при внезапном появлении милиции. Умел, до ярости довести судей и заседателей, делая вид, что тщательно изучает стены и потолки судов.  А потом со скучающим и безразличным видом выслушивал приговор, наблюдал искренние слезы близких и фальшивые – жен-подружек-однодневок. А потом гнил в камере и в зоне годами…
Пушкин отличался от всех воров, блатных и шаромыжек Симферополя еще и тем, как одевался. На удивление изысканно, элегантно, со вкусом.  Так, что если кто не знал, что он домушник, медвежатник, и коренной житель Бахчели, то непременно бы решил, что этот человек воистину интеллигентный, из другого мира.  Может быть, даже и не художник или доктор, а известный дипломат, случайно заглянувший по случаю в наш маленький, провинциальный и пыльный городок.
В те времена так одевались разве что дети обкомовских работников, больших генералов. Так одеться могла всякая форса, приблатненные, залетные, оседавшие на зиму в теплом Крыму ворюги из Москвы и Питера. Но он на них не был похож.
Его мама, уже увядшая красавица-модистка, Фрося-Шелковый Чулок, молоденькой красоткой, училась разбираться в моде где-то далеко, чуть не в Париже. А потом работала помощницей закройщика в Кремлевском закрытом ателье, где обшивались хоть и не первые лица, но замы замов с женами. Долго терпели ее загульный и скандальный характер,  за удивительное чувство красоты и безукоризненный вкус, но в конце концов вынуждены были расстаться. 
В моем детстве заказывать Фросе платье от раскроя до последней рюшечки, уже мало кто решался. Побаивались не только из-за Сашкиной «громкой славы», но и потому, что она сама стала вспыльчивой и сварливой. А после смерти мужа, который и увез ее на юг, в свой отчий дом, подальше от небезопасных столичных имен, стала еще и запойной.
А вот если кому что перешить, перелицевать, приукрасить бантиком, тряпичной хризантемкой, навести на простецкий пиджак пижонский лоск, или из «никакого» платьица сделать едва не вечерний наряд, то эта работа как раз для нее.
 Кличку Шелковый Чулок – она  получила за привычку всегда одевать шелковые чулки со швом и пяткой.
И лютой крымской зимой – это когда почти минус десять, и на ставках Нижнего Абдала и кожкомбината можно кататься на коньках, и в страшный ливень – это когда в Симферополе,  с Красной горки и с верховьев улицы Крылова несутся реки, сравнимые разве, что с течением Днепра чуть выше Киева, или даже в безумную крымскую духоту-жарищу   это когда пот по спине и между ног так струится, что туфли на дороге оставляют мокрые следы – Фроська  все равно выходила на улицу в шелковых чулках.  
Она  могла отправиться в ближайший магазин на Лермонтовский поворот или в военторг на Полярной за пузырём или хлебом с всклокоченными волосами и не накрашенными губами, но в изумительном китайском шелковом халатике и при своих шелковых фильдеперсовых чулках со швом и пяткой.
Мама привила сыну такой вкус, что он мог одеться так, что «денди лондонскому» и не снилось.
 Как-то Пушкин вышел из тюрьмы по амнистии, и по этому поводу несколько дней гудела вся Бахчельская шпана.
Когда на маленький базарчик, то есть на Куйбышевский рынок, пришел Пушкин с шумной компанией друзей, я там был с мамой. И ничего такого особенного не заметил – ну Пушкин, а кто его у нас не знал, ну, с боржомцами, ну шумели, ну покупали кошелками, торбами…
Но когда мы вернулись домой, то я услышал, как мама рассказывает отцу: «…Ворвались в торговые ряды, чтобы скупить все, что там было. Орали, кричали, ругались… Представляю, какая будет пьянка-гулянка. Надо всех предупредить, чтобы из дома не выходили. А Пушкин, вообще,  был одет, в тот самый, как проболталась его двоюродная сестрица Нюрка,  украденный еще до посадки у секретаря севастопольского горкома партии, светло-серый шикарный бостоновый макинтош с черным бархатным воротником. На нем были коричневые крокодиловые штиблеты на толстой подошве, белоснежный, едва не до земли, шелковый шарф и велюровая,  широкополая шляпа…»
А вот про шляпу надо рассказать отдельно. По слухам и преданиям, шикарный головной убор,  принадлежал какому-то поэту, может быть, даже и Максу Волошину. Поэт в 20-м году за шляпу выменял юную графиню, которую вели на расстрел пьяные, революционные матросы товарища Бела Куна.
Матрос, проспорил  раритет товарищу, тот какому-то местному картежнику, который тоже не мог сложить цены  дорогому дореволюционному велюру. Так шляпа за долги отцу и досталась отцу Пушкина Фадею Фадеевичу, известному карточному шулеру.
Отец Саши, много лет промышлявший карточным мухлежом в обеих северных столицах, знал толк не только в картах, но и в высокой поэзии. Похоже, где-то там и приобщился. Он очень ценил настоящие стихи, а особенно Волошина, и, как говорили бахчельские сплетницы, завещал похоронить его в этой шляпе.
Однако мама, мечтавшая видеть в ней не только мужа в гробу, но и сына на настоящем светском приеме, припрятала шляпу подальше от кладбища. Много лет она обильно и регулярно пересыпала фетровое чудо нафталином, и сохранила в очень приличном состоянии.
Жаль, что сын в поэты и светские львы не вышел, но между посадками-ходками, с достоинством щеголял, на зависть врагам и радость близким, в слегка тронутой пятнами и годами, но все еще удивительно элегантной, шляпе.
Каждый раз, когда Саша  Пушкин откидывался, то есть выходил из тюрьмы, он тут же, приняв на грудь, вы ходил щеголем в родной Симферополь – куда-нибудь на Пушкинскую, на местный Бродвей, потом уже «Астория», «Отдых», «Симферополь»…
Однажды, поздно вечером, я имел наглость отправиться провожать домой девочку. Я знал, что провожать ее – дело небезопасное, что там, вверху улицы Воинской, где жила длинноволосая красавица, меня, скорее всего, встретят местные  пацаны и, за наглость войти на их территорию,  обязательно поколотят. Но кураж и желание понравиться меня подталкивало.
Где-то в глубине души я надеялся, что их не будет – уже поздно и темно, да и жила девчонка почти сразу за углом, от  улицы Лермонтова. Но мои расчеты оказались неверными – пацанва исправно несла уличную караульную службу. Подружка моментально юркнула в свой двор, а я со всех ног бросился наутек.
Юные охранники предусмотрели и такой ход событий – улизнуть на улицу Репина мне не удалось,  там была засада. Окруженный с трех сторон, я оказался в отчаянном положении и от безысходности и отчаяния, рванул было в сторону двора, где жила девчонка. И тут же оказался пойманным за шиворот…
Это был Саша Пушкин! Я, аж зажмурился. Это же была Его Улица, а это – Его Пацаны. Я понимал, что сопротивление бесполезно, и перестал дергаться.
Рука Пушкина в мягких, наверное, лайковых, перчатках, так крепко держала меня за шкирку, что было трудно дышать. Показалось, что настал мой смертный час, но неожиданно он сильным, с хрипотцой окриком остановил моих врагов,  достал из кармана зажигалку и чиркнул  подле лица. Пламя ослепило, я зажмурился:
-Ты чей? – спросил он.
Ответили за меня, но он грозно перебил:
- Цыц! Ты дядьки Петра сын?
Я кивнул.  
- А здесь что делал?
- Девочку провожал.
- А не знаешь, что нельзя?
- Я с ней в одном классе учусь…
- Все равно ночью нельзя, – угрожающе сказал он и, помолчав, добавил, – на этот раз отпущу, но только потому, что ты сын уважаемого человека,  да и с вашей большущей родней нет нужды связываться. Понял?
Рука самого знатного вора Бахчели,  разжалась. Я сделал несколько шагов и обернулся. Увы, ночь и черная тень от шляпы лишили меня  возможности увидеть его глаза.
А зимой все мы узнали, что Пушкин еще тогда, еще осенью, бесследно исчез. Ушел в своей элегантной шляпе поэта, крокодиловых «колесиках со скрипом», в краденом шикарном макинтоше с черным воротником, и не вернулся.
Говорили всякое, но, вскорости, когда умерла его мама, и единственного сына не было на скромных похоронах, все поняли – он исчез навсегда...


воскресенье, 3 ноября 2013 г.


Звездочка



Светлой памяти
Полины Семеновой-Пилунской

Во время внезапной бомбежки она потеряла все: маму - замечательную кобылицу, извозчика Ивана -  сельского хлопца, любившего лошадей более, чем самого себя. Кроме нее, крошечного тонконогого жеребеночка, семи дней от роду, погиб весь  взвод, по ошибке уничтоженный родной авиацией.

После налета все было мертво, разве что одна она, Звездочка, носилась среди дымящихся останков людей, лошадей, телег и полевой кухни. Так бы, наверное, и сгинула она в том молохе, где не то что жеребенка, а людей некому было пожалеть, если бы не дядя Николай.
Он был родом из села Григорьевка, что умостилось в степи напротив крымского берега. Для него, потомственного хлебопашца, лошадь была не просто домашней скотиной, а частью собственного естества. Как для его дедов, прадедов и далее, в глубину тысячелетий. Для такого народа конь – более чем часть жизни, это скорее божество. И редко вы найдете в этом народе, испокон веков заселяющего родючую землю от Дона до Карпат, человека, который бы не любил бы своего друга и спутника по всей своей трудной истории – коня.
Дядя Николай, раненый еще в 41-ом, был снова призван по причине нехватки численного состава армии, обескровленной взятием Перекопа. Служил он конюхом, и по приказу приехал хоронить останки боевых товарищей.
Увидев истекающую кровью Звездочку, поймал ее, приласкал, потом долго лечил, замазывая рану ворованной в медсанбате мазью Вишневского,  поил молоком, что выменивал на нехитрые запасы из заплечного мешка. И выходил -  вопреки строгим ветеринарам, требующим немедленно избавиться от жеребенка.
Случалось, что дядя Николай докладывал, что сдал Звездочку «на мясо», а сам прятал и богохульствовал, читая «Отче наш» для нее, чтобы не дай Бог, чего не случилось.
Бывало так, что дядя Николай укладывал ее в свою походную койку, а сам ложился на холодный пол, укрывшись рогожей, густо пропахшей конским потом. Ухаживал, как за своей дочерью, и она потихоньку выкарабкалась. К концу апреля Звездочка уже пощипывала травку на клумбах графского замка, где они застряли надолго, и даже пыталась бегать на еще нестойких ногах. Иногда ночью, тихонько, чтобы не разбудить своих товарищей, изможденных ратным ремеслом, он растирал ей овес, чтобы чего не вышло с ее неокрепшим, без материнского молока, животиком. А утром над ним подсмеивались товарищи, притворявшиеся спящими под его шепот и овсяное шелестение.
Потом наступил мир, и начался праздник, хотя еще и постреливали. А когда однажды ночью Звездочка подняла переполох,  разбудив всех пронзительным ржанием, и выяснилось, что в замок пытались проникнуть гитлеровцы, она была торжественно зачислена в состав полка.
Еще через время она уже бегала по графскому саду и озорно взбрыкивала. А когда поехали, кажется, домой, на восток, а потом и дальше, и когда стало ясно, что на новую войну, она уже была подростком веселого нрава, светло-гнедого окраса, с белыми носочками, с красивой звездочкой на лбу и задорной светло-каштановой челкой.
При каждой остановке дядя Николай выносил ее из телячьего вагона, чтобы она побегала по травке, и ходил за ней, нащипывая за пазуху душистый весенний лошадиный провиант.
Эшелон остановили где-то на Дону - для переформирования, а через несколько дней комиссованный рядовой и бесхозный жеребенок отправились где на перекладных, а где и пешком, домой, в причерноморские степи.
Дома все оказалось так плохо и голодно, что дядя Николай, пользуясь тем, что у него, в отличие от односельчан, были документы, отправился вместе со Звездочкой, которую приказали оприходовать в колхозе как тягловую силу,  на заработки в Симферополь, где  издавна жили родственники.
Крым встретил  их страшным безлюдьем – после дважды от края до края прокатившейся войны, расстрелов, мобилизаций, угонов, репрессий и преступных депортаций, с трудом оживающий, разрушенный, подселенный чужими людьми и запуганным местным населением. Пошел работать каменщиком – не хватило сил, сторожем – мало платили, едва хватало на жизнь самому, а надо было думать, как вытащить жену и детей из окончательно закрипаченного и разоренного села.
После долгих мытарств улыбнулось счастье    взял его на работу председатель Симферопольской артели инвалидов, человек выдающихся организаторских способностей, с не менее выдающимся умом по фамилии Эпштейн. И взял на работу ни кем-нибудь, а извозчиком.
Эпштейн был не только большим специалистом по шерстепрядильному делу, но и страстным любителем лошадей. Присмотревшись к жеребенку, добрый и умный еврей сразу понял, что за сокровище таскается за дядей, как за мамой-кобылой – он не только принял живое участие в жизни Звездочки, но и решил ее судьбу, записав в документы артели. Все дело в том, что простому человеку в стране поголовной коммунизации иметь лошадь, да хоть крошечную лошадку – пони, даже не для заработка, а для любования, было категорически запрещено.
На том дядя Николай и Савва Львович и скорешевались.
И зажил дядя Николай, как сыр в масле. Правда, сыром в те времена считалась краюха хлеба, а маслом – хоть что-нибудь к ней. Зажил, потому что к голодухе 47-го он со всей своей семьей уже обитал на окраине Симферополя, а в соседней землянке похрюкивала гарантия сытой зимы.
Шли годы. Звездочка превратилась в замечательную, грациозную красавицу-лошадь, настоящее украшение Симферополя.
Ах, как  же задорно она неслась, запряженная в линейку, по улицам моего родного города: мимо домов Анджело, Чирахова, мимо Маленького Базарчика,  мимо хоральной синагоги и кафедрального костела,  как гордо она обгоняла скрипящие и подвывающие симферопольские трамваи... Лишь только звонкое цоканье копыт, сверкающих и высекающих искры подков по той, еще настоящей, каменной брусчатке,  выдавало, что она соприкасается с землей. В ней был шарм красавицы-жеманницы, что, сама того не зная, сшибает мужиков любого возраста наповал, почти насмерть, только тем, что идет по улице, улыбается, или просто так крутит в руках листик или цветок, и смотрит куда-то вдаль своими карими глазами  мечтательно и грустно.  Как счастливо косила она свои томные глаза, как развивался ее ухоженный, расчесанный до каждой волосинки, задорный хвостик, как непостижимо клубилась по ветру ее всегда чуть спутанная, но аккуратная кокетливая грива и соблазнительно  набегающая на глаза та самая каштановая челка...
Я сотни, да что там – тысячи раз видел это зрелище на улице, имел возможность прикоснуться к этому чуду, и чувствовал тепло ее дыхания, и ощущал прикосновение влажных, податливых губ, и видел ровный ряд белоснежных зубов, в страхе и опасении, когда брала она из моих ладоней кусочек рафинада, который любила безумно. Но она принимала сахар так бережно, скосив свои огромные глаза, что зубы ее, скользящие в доле миллиметра от моей ладони, никогда не прикасались ко мне.
Ее нельзя было не любить, ею невозможно было не любоваться, о ней невозможно было говорить без гордости или зависти... Бывало, отец мой, тоже неравнодушный к лошадям, глядя на Звездочку, забыв о тяжелых ранениях и контузиях, говорил дяде: «От тобі, Миколо, й пощастило на тій клятій війні!»
А как ее любил дядя Николай! Да он же без влажных глаз о ней и говорить не мог. А как он ее чистил и купал! Как челку расчесывал! А какие на праздник ленточки вплетал в гриву! Не помню, как тетя Поля, жена дяди, относилась к этой любви, но родственники подшучивали, что муж любит Звездочку покрепче, чем ее. Тетя смеялась в ответ, но то, что наряды у лошадки были покруче, чем у жены, было фактом неоспоримым. У Звездочки была лучшая в Симферополе упряжь: подпруги и шлейки с клепочками, кисточками, хомут, обтянутый тесненной кожей, серебряные колокольчики, едва уловимо мелодично позвякивающие над дугой.
Сама линейка была настоящим произведением теперь потерянного каретного искусства: шикарные вырезы для сидения возницы и пассажиров, сверкающие полированные крылья, тонкие дубовые лакированные колеса, подбитые резиной для бесшумного хода, изящные буковые спицы...
А какая она была умница! Когда появились первые светофоры, дядя на спор, не трогая вожжей, отпускал Звездочку, и она обязательно останавливалась на красный свет. О том, что если он, прикинувшись смертельно пьяным, укладывался на линейку и бросал вожжи, а она непременно легкой рысью поворачивала прямиком домой, знали все.
Не было в Симферополе человека, который бы не знал это чудесное создание. Я сейчас поймал себя на том, что очень хорошо помню Звездочку, но не помню лица Саввы Львовича. Он исчез за ее красотой.
Все это было в разгар хрущевской «оттепели», когда народ, затравленный сталинским лихолетьем, вдруг вздохнул в ожидании настоящей свободы.
Но там, в Кремле, опомнившись, принялись закручивать гайки, и не только в политике... Дошла очередь и до Эпштейна. Его обвинили во всех грехах, но главное – в подрыве экономической мощи Страны Советов. Пересажали массу народа, а его приговорили к высшей мере наказания. Артели инвалидов – рассадник экономического вольнодумства -  разогнали повсеместно: от мыса Дежнева до мыса Сарыч. Начались гонения, оргвыводы и наказания... Дошло дело и до транспортного цеха артели. Легковушки приказали сдать в обкомовский гараж, грузовики - на автобазу, а Звездочку...
Прошло много лет. Дядя Николай пережил всех своих братьев и сестер большого, крепкого рода. За суетой виделись мы нечасто. И как-то мне позвонил его внук и сказал, что дядя Николай просит приехать. Я все понял. Бросив свои дела, примчался. К моему удивлению, дядя сидел на краешке кровати, в здравии и доброй памяти. Долго говорили, он все спрашивал, а я отвечал. И как-то отлегло – может быть, соскучился, захотел поговорить, а все его слова о том, что он устал жить -  лишь только стариковское ворчание. Но неожиданно дядя заговорил про обиды, которые причинил другим... И вдруг вспомнил... Звездочку.
Закрыв старой, изборожденной глубокими морщинами рукой свои опущенные долгой и трудной жизнью веки, он тихо заплакал. Слезы струились между пальцами и капали на брюки, крашеный пол...
«Вони примушували мене здати Зірочку на бійню, та я відмовився...» Они приехали с двумя милиционерами на грузовике за ней. И она поняла,.. Она, умница, все поняла. Он плакал, как не плакал с детства, как не рыдал, когда умирали близкие: жена, братья, сестры... Ему себя не было так жалко, когда он умирал на фронте, брошенный на поле боя...
Они ее увезли - растерянную, с испуганными глазами, на смерть... А она выпрыгнула – там, на Севастопольской, не доехав до бойни, и помчалась... Они ее застрелили... где-то там, за Абдалом... в степи... «Бідна моя Зірочка, не зміг я тебе зберегти, не зміг врятуватити... Прокляті комуняки, що ж поганого вона їм зробила?»
 Он ушел через несколько дней, и похоронили его там, за Абдалом. А я всю свою жизнь буду помнить, как струятся сквозь его пальцы слезы и капают на пол.


О горе чужом…




Послушай меня, я открою маленькую тайну смерти от Счастья. От Мифического Счастья, имя которого – Смерть.
Теперь там почти ничего нет – разрушенные дома,  дороги, сама жизнь, судьбы, будущее, порушенные храмы, церкви, соборы, величественные, некогда многоголосые с золочеными куполами… в глухих, едва живых деревеньках… Бывшие когда-то источником не просто Веры, Чистоты и Праведности. Разрушенные  давно, несколько десятков лет как уже, и батюшку расстреляли, и матушку пустили с детьми по миру, а это руины, бельмо на Духе Святом, обглоданные останки, кости былого Величия и веры настоящей, богобоязненной, потому чистой….  А ныне где алтари и лики святых, едва проступающие сквозь копоть, грязь, пыль, мусор…  и гвоздем испоганенные глаза и вселенская скорбь образов православия, с кощунственно  нацарапанными матерными словами на алтарях и стенах, и даже куполах…
И погосты, загаженные и неприбранные, с гнилыми, покосившимися крестами, провалившимися могилами, где покается поколения и поколения этих, некогда жильцов: прадедов, дедов, отцов… так ведь почти никогда не хозяев земли своей, испокон веков Богом данной. И другой не будет никогда и ни за что…
Агония вымирания, когда деградация воспринимается, как радость ежедневного выпадения в нирвану, полусонное счастья без дум и мыслей, что предлагает Царица всех Царей, владычица  Дум, Мыслей, Помыслов, Грёз, а ныне доброго провала памяти отрешения: от счастья и совершенного непонимания беспробудной нужды, безысходности, осознания тихого и почти поголовного Конца Света, только вокруг, рядышком, у меня, у моей родни, соседей…. проклятая Водка, мать и владычица всей Беспросветности…
Ах, так кто-то живет лучше, не падает, не умирает от тоски от того, что нечем похмелиться – «Сарынь на кичку! - заманить, раздавить, измазать, оболгать, напоить, сделать и его мир себе подобным. Всех такими же….  Поголовно.
Пацан из школы пришел, чистенький,  приехал к бабушке в гости, приобщиться к земле исконной, родной, вечной.., на дачу, на лето, под сень берез и чистенькой природы…
Что и мать с отцом не пьют? И живете в городе хорошо?  Ах, ты гаденыш… сейчас научим, как жить, как пить, как матюгаться,  как смотреть, как смотреть и что видеть вокруг, тут рядом и понимать именно этот мир…
Господи, да куда же вы нас зовете… и зачем?

пятница, 1 ноября 2013 г.

Боцман Графской пристани 



  Удивительный это был пес. Иногда казалось, что природа наделила его настоящим человеческим разумом, морской смекалкой и потрясающим знанием улиц, переулков и площадей этого замечательного города.

  Прошло много лет с тех пор, как навсегда исчез этот завсегдатай Графской пристани, но он стоит передо мной: рыжий с белыми подпалинами, немного неуклюжий, лопоухий, с печальными карими глазами – четвероногий сторожил Севастополя.

         Он был бездомным псом, но в его поведении, осанке, в отношениях с окружающим миром не было ничего такого, что подтверждало бы вечный страх и навязчивость тех его сородичей, кого бездушные и безжалостные хозяева выгоняют из дому на голод и на погибель. Потому они, некогда обласканные и сытые, по своему скудному уму живут так, чтобы выжить любой ценой: выпросить, вымолить, украсть, утащить. 
          Этого нельзя было сказать о нем, степенном, может быть, и не по-собачьи умном и лукавом.  Но так, скорее, лукавит безвинный ребенок, чем воровитый зверь.
         Я никогда не видел, чтобы он рылся в мусорных баках или поднимал ногу, отмечая, как это заведено у собачьего роду-племени, угол портовой диспетчерской, что и по сей день громоздится над городскими причалами. Я ни разу не видел, чтобы он метил постаменты мраморных, по-графски пижонских, безразлично и вечно взирающих сквозь проходящие корабли и снующие катера и лодки, львов, развалившихся позади деревянного настила самой знаменитой пристани Севастополя. 
       Площадь Нахимова и Графская пристань были для него родным домом, а потому зачем метить это чудесное и неповторимое пространство, которое и есть твой дом. 
       Ему принадлежал весь город – от старых и экзотических домиков Линий Бомбор Воронцовой горы до Куликова поля, тогда еще заполненного обветшавшими финскими домиками, сработанными умелыми руками немецких пленных солдат. Его запах был знаком всем четвероногим Корабельной стороны:  от Аполлоновки,  с ее удивительной и запутанной планировкой крошечных, но таких уютных и несущих вкус настоящей приморской старины  домиков, до, спрятавшихся в балках и балочках, за горками и крутыми спусками-подъемами непритязательных, но ухоженных домов в районе улицы Горпищенко.
       Он знал каждый угол и дерево – от древнего, в морщинах руин, обшарпанного, но все еще величественного, вечного Херсонеса, до утративших всю свою старинную прелесть Стрелецкой и Мартыновой бухт. Ему принадлежали и Радиогорка, и Учкуевка, и дальше, дальше от Старо-северной бухты, Эллинговой  и Куриной, до самой Клепальной, до самого Инкермана в одну сторону и Артиллерийской, Карантинной, Омеги, Камышовой, Казачьей в другую. Это был его город.
      Никто не знал,  какая нелегкая занесла его на пристань и сделала бездомным,  кто был его хозяином, первым человеком, приласкавшим его еще щенком, и как случилось, что они расстались. Но долгие годы, каждое утро, еще до первой зорьки, он появлялся перед причалом и замирал, будто кого-то ожидая.
  Как бы рано с места ночевки в глубине Южной бухты не подходил первый катер к Графской пристани, его уже встречал рыжий пес, которого все называли Боцманом.
      Он никуда не торопился, становился чуть в сторонку так, чтобы никому не мешать, и задумчиво смотрел на спешащих, вначале сонных и медлительных, а позже несущихся и опаздывающих по своим делам пешеходов. 
Людской поток пульсировал: то иссякал внезапно, то напрягался суетой и многолюдьем, то нервно сбивался в толпу перед прыжком с катера или на катер, то разливался веером, мелкими ручейками подле бронзовых ног блистательного флотоводца Пал Степаныча Нахимова. Но это не касалось лохматого наблюдателя.
      Я никогда не видел,  чтобы он бежал, суетился. Из тысяч и тысяч людей, за день проходящих через Графскую пристань, он многих знал не только в лицо, но и по голосу. Особенно тех, кто  привозил ему лакомый кусочек или сладкую сахарную косточку. Он, без сомнения, знал и тех, кто может на него шикнуть или, не дай Бог, замахнуться, или, и того хуже, пнуть ногой. Впрочем, это не так-то легко было сделать, у него непременно находились верные друзья.
       И всегда он был рад доброму слову – в ответ задорно вилял хвостом, то ли улавливая интонации, то ли понимая слова.  К одним он с радостью подходил сам, А от других отходил подальше, а третьих и вовсе не замечал. 
       Когда открывался буфет напротив причалов, где продавали пиво и сладкие, хорошо прожаренные, до цвета сильно загоревшей москвички, ароматные пирожки с ливером по четыре копейки за штуку, он перемещался к выкрашенному в ярко-голубой цвет питейному заведению  и становился чуть в сторонку. Но и здесь он, больше, походил на ожидающего приятеля севастопольца, чем на залетного просителя или, тем более, четвероногого попрошайку.
       А пирожком его обязательно кто-то угощал, и он эти подношения принимал с благодарностью и ел не спеша.
       После завтрака, когда иссякала первая струя вынужденных как можно быстрее добраться к станкам, столам и кульманам, он садился на катер, который отправлялся только и только на Северную сторону. Уж как он определял именно этот свой первый рейс, сказать трудно, но ни на какой  другой катер, к примеру, отправлявшийся в Инкерман, Голландию, Троицкую или на Морской  завод, по утрам он никогда не поднимался. И это тоже была загадка, потому что часто одни и те же катера, с теми же экипажами работали на разных линиях, и объяснить ее тем, что он знал, куда садиться, по запаху или по знакомому экипажу было невозможно.
      К нему привыкли, и если он на некоторое время исчезал, моряки друг у друга спрашивали: «А что это нашего Боцмана сегодня не видно?».  А уж если его не было несколько дней, то когда он являлся, старались похлопать его по спине или потрепать загривок, слегка, по-дружески, как доброго приятеля.
     Он чувствовал себя местным жителем, точнее настоящим, еще тем, из парусного флота,  боцманом, командующим снастями, узлами, фалами, канатами, шкертиками, скребками, кистями, красками и, главное,  всеми судовыми шхерами и закоулками. 
     Он не был похож на тех корабельных псов, которые как привязанные сидят на своих судах, охраняя трапы или сходни к радости дремлющих, а то и сладко спящих на «боевом» посту вахтенных матросов. Охраняя так, что спать можно совершенно безмятежно, не боясь прозевать любого портового проверяющего или высокое судовое начальство. На таких судах  выговоров за отлучку или сон на вахте не бывает, если, конечно, где-нибудь поблизости не загуляла  мохноногая подружка с соседнего судна. Те псы, хотя и верные, и преданные, но, скорее, галерные рабы, чем вольные граждане приморского города-порта.
      Экипажи заслуженно гордятся мохнатыми друзьями, берегут и холят, часто на ошейник цепляют специальную медаль с названием судна и званием четвероногого моряка: «вахтенный матрос», «вестовой», «плотник»… Но их никогда не приглашают, не приводят домой на выходные, праздники, чтобы подкормить, отогреть, приласкать и утешить не теплом каюты или кубрика, а безмятежностью и уютом своего дома или квартиры, похвастаться перед близкими: «Вот какой умница».
     А вот нашего Графского Боцмана многие пытались приобщить, приручить, пристроить навсегда к сытным домашним пирогам, взять в свое жилье не как сторожа и дворового пса, а как друга.
     Как-то под вечер, ранней слякотной севастопольской весной, в ту пору, когда в Симферополе еще зима, а здесь на Историческом бульваре зацветает багряник – иудино дерево, занесла меня нелегкая в обветшалые, кривые, но  неповторимые улочки и проулки, струящиеся вдоль склона горы, что над улицей Гоголя. Неожиданно передо мной предстала странная парочка. На лавочке у низкорослого, с небольшими почти квадратными окнами, но аккуратного, ухоженного и тщательно выбеленного домика под славной марсельской черепицей, лет сто пятьдесят назад привезенной таки из самого Марселя, сидела, согнувшись перед Боцманом, пожилая женщина.
      Он радостно уплетал из замечательной фарфоровой, из какой не стыдно накормить и самого почетного гостя города, да хоть принца Уэльского, тарелки, какое-то вкуснейшее лакомство. Женщина поглаживала его спину и что-то тихо приговаривала. 
     Я  не удержался от расспросов и подошел. Боцман при моем приближении оторвался от трапезы и повернул голову в мою сторону. Узнал. А так как мы были с ним в хороших отношениях, вильнул хвостом, тут же продолжив обед. Я поздоровался, и женщина, улыбнувшись, ответила мне и спросила, знаю ли я Рыжего. Я утвердительно кивнул и сказал, что Боцмана в этом городе знают все.
Разговорились, и выяснилось, что вот уже год, как он в самые трудные и голодные дни приходит к ней, вот к этому домику, сработанному еще ее отцом, погибшим во время осады Севастополя.
       – У меня дочка лежала в больнице на Северной стороне,  и я по нескольку раз в день все моталась и моталась через бухту на катере. И вот заприметила это рыжее создание.            
       Познакомились. Я  каждый день приносила ему еду, а он меня ждал и с радостью ел. Я и решила взять его к себе, ведь он бездомный. Это было холодной зимой. Лежал снег. И вы знаете, пес шел сам, без поводка и в троллейбус зашел, и лег у моих ног, и домой зашел, как будто бы раньше бывал здесь. Но как только отогрелся, отоспался, и на улице через день-другой потеплело, так и ушел.
       А я, глупая, привела его еще раз и привязала. С тех пор, как поводок перегрыз и ночью крючок на двери сломал, чтобы убежать, в дом не заходит. Боится, что волю отниму. Вот здесь на лавочке встречаемся, разговариваем. Дочка у меня умерла, и мы в этом городе остались вдвоем – он и я. 
      Женщина тихо заплакала, а Боцман поднял голову, облизнулся и положил свою мордаху ей на колени.
       – И зачем я его тогда привязала? – спрашивала она, скорее сама себя, чем обращаясь ко мне, – может быть, и жил бы у меня, и мне не было бы на этой земле так тоскливо.

      Прошли годы, а перед моими глазами стоят Боцман и эта старенькая, одинокая женщина. Почему же свобода, воля севастопольских улиц была для него лучше, слаже домашнего уюта? Почему все опасности беспризорной, бездомной жизни были важнее, чем искренняя любовь человека, потерявшего близких и отыскавшего среди тысяч и тысяч горожан одну единственную добрую и близкую душу?

      Даже сегодня, через всю свою жизнь, стоит мне закрыть глаза, я вижу: стоит он, как бронзовый памятник, на краешке причала, поодаль от мраморных львов, живой, у самого уреза воды, у первого кнехта, откуда, сбросив причальный конец, отходят катера на Северную сторону, в Инкерман, в Голландию. Стоит и смотрит куда-то в глубину Ахтиарской бухты, как будто ожидая того единственного, кто непременно, с первого же катера легко соскочит на причал и громко, и ласково, как зовут близких друзей, крикнет: «Боцман!». А он, радостно виляя хвостом, бросится к нему…