среда, 6 мая 2015 г.

Я буду играть и заплачет не скрипка



Стихотворение написано три года назад и с этой самой картиной. Но вот пришло печальное известие - человек, которому были посвящены эти строчки, ушел. Его больше нет. Михаил Львович это вам, это про вас..., но это и про всех, кто пережил ту страшную войну. Прошли все ужасы, да остались людьми. Спасибо, что Вы были. Спасибо, что победили! 
Царствие Вам небесное!

   ***

Я буду играть
Заплачет не скрипка
Мечты что сгорели
Не кипа а кепка
Меня сберегли
Как когда-то
Тогда
При облаве
На рынке

А на фронте пилотка
И жажда увидеть
Что мы победили

Я буду играть
И плакать от боли
И кипой прикрою
Желанье святое
Дожить
Доплестись
И узнать
Что герои
 Не те кто кричали
Себя восхваляли
В штабах и в тылах
Любовались собою

А те кто от ужаса
Выли от боли
Во рвах и могилах
На бескрайних
Просторах
В Крыму
В Украине
В Дахау
В Освенциме
В умирающей Польше
И дальше
И дальше…

Кто скажет
Где больше?

Но знали что мы
Будем мстить
За любимых

Но только увы
Не мы победили
На наших могилах
Ныне танцуют
Без скорби
Без боли
Потеряв наше горе 

Играю на скрипке
И плачу от боли

понедельник, 4 мая 2015 г.

Вот и опять пронесло



   Вместо предисловия

На фотографии мой капитан, Михаил Корнеевич Гордиенко. Лучший капитан за все долгие и долгие годы, пока я бороздил моря и океаны. Он был веселым и добрым, но очень суровым моряком. Он был моим старшим другом, но ослушаться или не выполнить его приказ было делом совершенно безнадежным и обязательно наказуемым. Непременно.
Все, что я знаю про войну, настоящую войну в окопе, в окопах.., я знаю только от него. Нет, не ту, про которую нынче нам талдычат, дожившие СМЕРШоцы или особисты, или их чрезмерно активные наследники, а те, кто прошел и на своей шкуре знал, что такое холод, мороз, вши и недоедание в жуткой яме, которую называют ОКОПОМ.
Они не дожили, а если и дожили, так единицы. Вот у Михаила Корнеевича на фотографии видно, что нескольких фаланг пальцев на обеих руках нет – мороз и осколки…
Мой отец – пулеметчик, ефрейтор бригады морской пехоты Черноморского флота, гордился только одной своей медалью «За отвагу», но я так и не узнал почему, за что…
Он никогда мне не говорил… ничего. Я, мальчишка-дурочок, однажды спросил его, стрелял ли он в людей, в немцев, в гитлеровцев?
И он, вдруг замер, потом взял меня за плечо и очень жестко ответил: «Та ні, синку, я на тіэй, клятій війні, мабуть,  по горобцям стріляв…»
А потом мама строго-настрого запретила спрашивать отца про войну…
Может быть, поэтому отец и ушел так рано – две контузии и ранение… И жуткие воспоминания, о которых страшно было даже и заикаться.
А вот Михаил Корнеевич, однажды, накануне Дня Победы, поставил чарку водки на стол, а поперек корку хлеба – за упокой души товарищей и друзей, кто не дошел, не дожил…«принял на грудь» и начал говорить…
Тогда День Победы, а ни мой отец, ни капитан Гордиенко, а при жизни моего отца и Советское государство, не считали этот день праздником. Это был День Скорби, Памяти, это был святой День, когда вспоминали убитых, умерших от ран и болезней, искусанных вшами и знающих, что такое сидеть в окопе сжимая ледяную винтовку…

Я записал несколько рассказов. Пишу от его имени, но это его рассказ – рядового, а потом и старшины морской пехоты Черноморского флота…
Михаил Корнеевич, с Победой Вас, с Вашей Победой и пусть земля Вам, каменистая, рыжая севастопольская будет пухом.      

Слава Богу, опять пронесло.

Зимой 43 где-то под Майкопом, в лютые февральские морозы у нас  погибла вся полковая  разведка. Что уж там случилось неизвестно, но два дня  из-за линии фронта не вернулись все, кого отправили добыть данные о крупной передислокации вражеских войск.
Пару ночей было тихо, все выжидали. Потом пришел ротный комиссар и провел «промывание мозгов», так мол и так, нужны добровольцы. Мы сидим в землянке и каждый думает про себя – шо я дурак,  добровольно погибать!
А он: «Родина истекает кровью и от вас зависит…»
Ну, а мы скрутив дулю в кармане, делаем суровые морды и добровольцами идти на лютую смерть не хотим.
 «Вы же моряки, черноморцы!»
А я про себя: «Пиликай, пиликай на своей комиссарской шарманке, товарищ комиссар, это же не тебе умирать в разведке и я точно знаю, какие тут черноморцы: от того состава, что осенью 41  прибыл на фронт, настоящих, знающих морскую службу морячков осталось человек пять».
Тогда он говорит:  «Ну, когда добровольно желающих нет, то тяните морского!»
А что делать, кидаем на пальцах «морского». Сука комиссар мухлюет, явно пропуская слабаков, но упорно считает по кругу и каждого пятого… в сторону. И как приговор «пятнадцатый»… - это мне идти на смерть.
«Вот нашлись и добровольцы» - сказал бездушный штабной червь, переписывая наши фамилии и сгинул.
Сейчас отправят поспать до вечера, нальют по сто пятьдесят, сытно накормят, дадут по буханке твердого, как камень мерзлого хлеба, по маленькой банке американской, лендлизовской тушенки и … э-ха, судьба злодейка.
Ночью, поправляя на наших плечах, белые, сшитые из какого-то тряпья маскировочные халаты, взводный, лейтенант Неклеенов, классный мужик, между прочим, засунул в вещмешки всем троим по бутылке трофейного шнапса.
«Сынки, возвращайтесь живыми. Потом помолчал, перекрестил и тихо, но твердо сказал: «С Богом!»
Нам повезло и мы, ослепшие от темноты и снежных зарядов, смогли проскочить вражеские окопы.
К утру, соблюдая все предосторожности, мы добрались до лесочка и метрах в десяти-пятнадцати от опушки и залегли в развалинах какого-то сарая.
Старшой, ефрейтор Кожемяка, сам расковырял развалины и уже почти на свету мы под ними обосновались в тесной норе. Поземка мела славная и через час  нас замело начисто, скрывая следы. Днем несколько раз рядом проходили немцы. К вечеру задубели так, что все же решили из одной баклажки хлебнуть. Разогрелись, но пузырь закончился, а мы заснули. Проснулись глухой ночью. Только собрались вылезать, слышим хрум-хрум, немцы мимо чешут, снежком похрустывают, большой толпой. Мы назад. Опять только-только, и снова хрум-хрум…
Похоже, что мы залегли чуть не на тропе. Вроде бы хорошо, легче живого немца сцапать, да они, сволочи, меньше чем взводам и не ходят. Пока прикидывали, что делать, уже и на востоке сереть начало. Лежим, молчим. Умирать не хочется, но и без языка вернуться нельзя, в штрафбат загремим. Просидели еще день. Я уже думал навсегда здесь останусь. От холода и голода не то, что живот, душу свело. Выпели еще одну бутылку рома. Повеселело. Но мы решили, что эту третью в самом крайнем случае выпьем. Может перед самой смертью.
Едва стемнело, вылезли и засели в кустах. Сидели так часа два. Никого, не единого супостата.
Мы уже были в полном отчаянии, как вдруг шум какой-то. Мы притаились и вдруг слышим какая-то возня. Я уже карабин поднял. Чу, слышим: «Мать твою, так-перетак!» Один голос. Наши? А другой ему в ответ: «Заткнись! Мать твою перетак так-так!»
Понятно, что наши. Они еще ближе подползли, а мы их спрашиваем: «Мать вашу, так-перетак, вы наши?» 
Хороший мат он еще и как пароль, никакой фриц не свяжет матерные слова в настоящую песню.
Выяснилось, что они из другой роты. И послали их точно так же как нас и обещали, если они приведут «языка» всех пятерых отправят на побывку. Вначале в темноте мы им позавидовали, но потом неожиданно выяснилось, что «языка» у них два. Просто одного они покалечили и идти он не может. Его к большой ветке привязали и по снегу  волокут.
Вот тут-то не сговариваясь у нас родился план – махнуть пленного фрица на бутылку шнапса, что у меня в вещмешке. Отползли мы в сторонку, в какие-то кустики и давай торговаться. Их старшой уперся рогом и говорит: «Только за две и отдам!»
Мы ему: «Нет, второй!»
А они уперлись, ну ни в какую. Минут через двадцать Кожемяка вдруг сломался и вытаскивает из вещмешка флягу спирта. От же, сволочь, припрятал.
Не буду описывать как нам подфартило перед самым рассветом, на виду у заснувшего фрица, проскочить на нейтралку, как рядом, где просачивались наши уральские спасители, разразился настоящий бой, что еще раз спасло наши шкуры. И как нас встречали, как героев. А потом, уже в ротном блиндаже, ротный, целовал в губы и как изменникам подарил поллитровку настоящей «московской» закупоренной сургучовой пробкой, как кормили нас гречкой и зажаренным салом, и отправили в штаб дивизии представление на награду, как дрыхли мы в командирском блиндаже теплом и уютном…
Праздник закончился на следующий день.  Я вышел дровишек порубить, кости размять. Вдруг вижу, подъезжает «виллис» и из него выскакивает наш ротный, морда от злости кривая и прямо на меня, как океанский лайнер на утлую шлюпку  надвигается.
 Он еще не подошел, а я в полный рост встал без ремня гимнастерку поправил и стою вытянувшись. Он подлетел, а я на него не смотрю, думаю, точно подлые фрицы разболтали. Гаплык. Сейчас явятся особисты, прокуроры, потом губа, тюрьма, трибунал.
Стоит передо мной и тяжело дышит,  а я глаза на него скосил, и аж зажмурился. У него ноздри раздуваются, глаза навыкате, точно мне сейчас в морду даст. И вдруг я, как рявкну со всей дури:
«Товарищ майор, черт попутал, ей Богу больше не будем…!»
Ротный оторопел, от меня отшатнулся, а я продолжаю кричать так, что из блиндажа офицеры повыбегали:
«Мы грешным делом подумали, ну зачем этим уральским бойцам два «языка»..
Ротный меня перебил: «За сколько выменяли?»
А я в ответ: «За фляжку спирта и пузырь трофейного рома!»
Ротный повернулся к офицерам и говорит: «Хоть сейчас не брешет, герой, твою мать…!»
Постоял он передо мной покачиваясь с пятки на носок и приказал стащить с командирских нар еще двух менял. Они выскочили в исподнем. Сразу догадались, что случилось. А он долго ходил перед нами, потом, злым, но уже не лютым голосом спросил, кто был старшим. Кожемяка ответил, что он. Ротный подошел и как врежет ему под дых, тот и сложился в снег, но не застонал. Потом подошел ко мне посмотрел в глаза и как въедет по морде и повернувшись к Кожемяке говорит: «Скажи спасибо вот этой худой дылде, это про меня, что сразу признался!» А потом вдруг как засмеется:
«Мужики» – это уже офицерам – «представляете, в дивизии свели пленных, а они оказывается братья и даже не просто братья а двойняшками,  особист чуть с ума не сошел. Ну слово за слово, а те и рассказали, что одного из них на шнапс поменяли».
Мы уносили ноги в свой взвод, в  холодную, но родную землянку, в голодные и смертельно страшные, но свои окопы, забыв натянуть бушлаты, а Кожемяка и свое галифе, а вслед нам несся раскатистый офицерский хохот.
Ну, слава Богу, опять пронесло.



суббота, 2 мая 2015 г.

Ушла и всё....





 Ушла и всё…

Вот и еще один настоящий скреп, давно уже умершего Советского Союза, погиб, исчез.

…Зато мы делаем ракеты
И перекрыли Енисей,
И даже в области балета
Мы впереди планеты всей…

Я не ёрничаю, мне немного больно, нет, по-настоящему больно и горько. Балет той страны, чтобы мы не говорили, о чем и как не спорили, но великий русский балет последних 60 лет не мыслим без гениальной балерины Майи Михайловны Плисецкой. А значит, он умер вчера 2 мая.
Она родилась так давно и так долго, и так непостижимо изящно и красиво танцевала, что, казалось это теперь должно быть вечно. Что это неостановимо. И вот…
До своего 90 по счету дня рождения, она не дожила шесть месяцев.
Майя Михайловна была плоть от плоти той эпохи: безумных надежд и еще больших страданий… Отца расстреляли, а маму увели следом в лагерь, в тот самый концентрационный лагерь для жен изменников родины. Она лишилась родителей в годы, когда девушке-подростку так нужны родители, их совет, поддержка и  доброе слово, и ласка…
Маму увели, когда юная Майя танцевала на сцене…
Но она не сломалась, не спряталась, не ушла в себя и стала гениальной и… бессмертной. Чего теперь уже не скажешь про русский балет… и не только.
Последний раз в Большом театре она танцевала 4 января 1990 года в спектакле «Дама с собачкой». После чего и ушла от балетмейстера Юрия Григоровича…  Навсегда
Трудно представить, но ей было уже 65 лет. Только этого НИКТО не знал и не собирался замечать, кроме ослов- функционеров и не только из балета.
Нет, не смотря на невзгоды и вечные проблемы с этой и той властью, она была ее обласкана… Хотя, кто его знает, может быть, просто ее нельзя было не считать «лицом и душой русского, советского балета»
Герой Социалистического труда, кавалер 3-х орденов Ленина, 4-х степеней «За заслуги перед отечеством»…, но и высших наград Франции, включая «Орден Почетного легиона», Испании «Орден Изабеллы Кастильской»,  а значит и дворянское звание… . У нее был даже Большой крест Командора ордена «За заслуги перед Литвой»…
И вот все оборвалось. Сердечный приступ в Германии, в Мюнхене, где она жила последние 23 года, и медики оказались бессильными….

Я никогда не видел, как Плисецкая танцует на сцене, хотя видел в кино, и не один раз любовался ее киногероиней Кармен. Но все-таки видел. И оба раза мельком.
Один раз в Севастополе. Она была со своим мужем композитором Радионом Щедриным. Они стояла на  верхней  палубе того самого «Адмирала Нахимова» и кому-то махали руками и что-то кричали, а буксир оттаскивал корму белоснежного лайнера от причала Графской пристани. А я, 19 летний механик, небольшого пассажирского катера «Сочинец», сидел на палубе и рассматривал в бинокль Небожителей.
Она была в каком-то просторном, кажется, что с цветами, развивающемся на ветру платье, и в белоснежной шляпке, которую придерживала рукой. А он… Нет не помню, для меня он был только ее мужем, и только каким-то композитором.
Так разве ж я знал?
А потом, лет через десять, я улетал из Шереметьево на Дальний Восток, где и было пришвартовано наше судно. Мы из Владивостока должны были отправиться, на долгих 12 месяцев ловить рыбу у берегов Сомали.
Это было глубокой, мрачной московской зимой. В здании аэропорта гуляли сквозняки, и было не очень тепло и очень неуютно. Я был не один – старший командный состав траулера со странным названием «Железный поток». Рейс несколько раз откладывался, а мы все принимали и принимали на грудь, и нас уже едва запускали в ресторан. А в буфете продавали, какой-то жуткий «Солнцедар» и откровенно паленую водку….
Неожиданно меня приехал провожать друг. Я и не надеялся, ну, позвонил, ну сказал, что рейс опять задержали надолго, а Юрка Беляев, до мозга костей москвич, хотя и родившийся в Харькове, взял и явился. И понятно, что с коньяком. Мы и уединились от большой компании, позвав с собой моего коллегу, с которым мне нужно будет многие месяцы делить холостяцкую каюту. Выпросили у буфетчицы стакан и даже порезанный на кружочки лимон, присыпанный сахаром и, почти по королевски, устроились на скамейке в центре грандиозной стекляшки-аквариума…
И все бы ничего, как вдруг мимо нас, с надменно поднятой головой, как нам показалось, проплывает дама в шикарной шубе и меховой шляпе. А, может быть, и правда так и было, и она должна была, обязана так идти, ведь она и правда была королевой балета, танца… Теперь мне кажется, что и на лице ее была вуалька, подчеркивающая и ее красоту, и ее величие.

Юрка, аж, вздрогнул и тихонько – «Плисецкая!»
Ее сопровождали двое молодых людей. Один нес два увесистых, настоящей кожи, чемодана с застежками, а другой дорожную сумку.
Она проплыла так, как не ходят простые смертные, а лишь только принцессы и, какие-нибудь герцогини, поигрывая тонкими, наверное, лайковыми перчатками, зажатыми в правой руке, куда-то туда, в другую часть зала, к другим стойкам. И уже кто-то бежал в форме гражданской авиации, ей на встречу, и еще кто-то уже отнимал у ее провожатых чемоданы… И все галдели и что-то объясняли и размахивали руками.
А огромный зал замер, стих гул и все смотрели на неё – кто-то с завистью, а кто-то с неописуемым восторгом…  
Признаюсь честно, я не признал Майю Михайловну. Если бы не Юрка, так и не понял, кому же это королевский почет и столько извинений, и такие невероятные расшаркивания. Вот увидел бы удаляющуюся фигуру со спины и все. А так хоть лицо, хоть образ и эти перчатки, и тонкие длинные пальцы и эти… да-да те самые, золотые, бриллиантовые ноги, самой-самой …
Она уже исчезла, а зал, как и мы, все еще были в легком шоке-оцепенении от пролетевшего  мимо величия.
 Из этой навалившейся, счастливой меланхолии нас  вывел неожиданный вопрос нашего собутыльника:
«Что, это и правда была Плисецкая?»
Юрка кивнул, но ничего не успел сказать, как изо рта моего коллеги по будущему сомалийскому путешествию, вырвалось:
«Вот же жидовка поганая…»
Все, он не договорил, нас разводил чуть ли не милиционер.
Выяснилось, что близкий друг моего коллеги, был свидетелем грандиозного скандала в этом же аэропорту пару лет назад, который устроила эта…, эта «прима-балериночка»…
Ну, во-первых, оскорбителю пришлось долго и нудно извиняться за «жидовку». Он уже, чуть не на колени вставал, и божился, что случайно вырвалось, и даже договорился, что у него самого бабушка иудейского происхождения, а значит и мама, а значит и он…
Но пить, точнее, допивать коньяк с этим придурком мы отказались наотрез, тем более, что это был наш напиток.
А скандал с Майей Михайловной заключался вот в чем.
Как-то, возвращаясь с гастролей из-за рубежа, великая балерина, отказалась отдать, как было положено в те времена, свой гонорар в пользу государства. Отдавая там, ну, где-то там – то ли в посольстве, то ли еще где-то, звонкую, честно заработанную валюту, все …, в том числе и Герои и Героини Социалистического Труда, здесь, на удивительной родине победившего Октября, должны были получить, так называемые БОНЫ. Причем, совсем даже и по грабительскому курсу. Ну, понятно же, что не мог один доллар стоить 90 деревянных копеек, а ведь стоил.
Но только с этими бонами, в специальных магазинах, всяких там «Березках» и можно было отовариться – всем, чем желает полакомиться твоя утроба и насытиться душа.
А Великая и Неповторимая советская балерина категорически отказалась от такой грабительской сделки с государством. Вот и явилась на таможню в московский аэропорт Шереметьево с проклятыми, но честно заработанными долларами. Ну, таможенники и прочие ее ненавистники, и завистники изготовилась, чтобы примерно ее наказать.
Так не тут-то было. Юрка мне рассказал, что, наверняка, Майя Михайловна, готовилась к этой бурной и почти криминальной встречи так, как в аэропорту балерину встречала толпа иностранных журналистов… И она победила. К великой радости не только почитателей ее таланта, но и просто людей, которым давним давно надоел этот, как и иной, и другой, и всякий грабеж….

Неожиданно объявили посадку на самолет, на Хабаровск, а потом пересадка и во Владивосток. Мы с Юркой из горла допили коньяк, понятное дело за Майю Михайловну… Подходить к толпе Юрка не захотел принципиально: «Чтоб не дай Бог, не увидеть этого придурошного антисемита, ксенофоба…»
И уже прощаясь, сказал: «Ты не вздумай с ним в одной каюте селиться – он не только сволочь, но и, скорее всего, стукач!  Вот именно из таких и выходят, удивительно способные стукачи-сексоты!»

Судьба меня с этим человеком развела почти сразу – я  больше никогда его не видел, вот только не знаю, а на самом деле была ли эта история со скандалам. Ну, не знаю.
Но через всю мою жизнь стоить перед моими глазами этот, теперь уже точно бессмертный и потрясающий образ несравненной Майи-Кармен – белая шляпка и развивающееся платье на борту лайнера - тонкое, красивое, неповторимое лицо и счастливая улыбка,  и уходящая от меня в глубину огромного зала красивая до сумасшествия, женщина поигрывающая белыми перчатки…
Спасибо Вам, Майя Михайловна, спасибо, что вы были на этой земле… и будете вечно!
  
Ночь со 2 на 3 мая 2015


вторник, 28 апреля 2015 г.

Мальстрем под мелодию флейты курай



        ***

Под нудную песню
Одноразовой флейты курай
Из ствола ядовитых растений
Под шелест перекати-поля
Не прикатишься в Рай
Где море земля и воля

Не стой на дороге –
Сметет тебя жаль
Что не все в этом мире
Становится верой в свободу

А боль разорвет и желание
Вдаль посмотреть и увидеть
Что там за тобой
За судьбой
За небесной дорогой…

Только ложь
Словно пыль застилает глаза
А песчаную бурю погубит гроза
И дождь проливной

Да в Пустыне Мечты
Не поют соловьи
Там где ты не цветут
Нашей жизни цветы

Где все это
Откуда несчастье
И болезнь-Беда
Не когда-то тогда
А сегодня
Как злая расплата
За это…

До заката с рассвета
Мы писали воззвание
Вольной жизни и Свету
Да по миру помчались
С губительным ветром…

У воронки мальстрима
Великого Зла
В стране негодяев
Пролилась лишь слеза
Говорят что харизма
Мол судьба такова

Бедный Край

Под нудную музыку
Флейты курай
Никогда не попасть
Ни в земной
Ни в небесный
Ни в будущий рай

Распрощайся с мечтой
Не далекой
Не той
За незримой горой
А что рядом была
И твоя и моя

Громко крикни
Прощай
Только знай

Буду ждать-ожидать...



понедельник, 27 апреля 2015 г.

Поколоченная судьба - окончание

Покалеченная судьба-4 (окончание)

(отрывок из романа «Другого времени не будет»)

Часть четвертая.

Прошло несколько лет, здоровье все больше и больше подводило дядю – он часто болел, мельница простаивала, его помощники не справлялись,  и правление колхоза решило его торжественно отправить на пенсию. Тем более, что  ему давным-давно стукнуло шестьдесят.  Все так и случилось, да он и не сопротивлялся, – действительно стало тяжело работать. На собрании дядю Алексея благодарили, и подарили часы и даже выдали, премию, но когда наступило время оформлять пенсию выяснилось, что у него, кроме колхозного, нет никакого рабочего стажа.  А раз так, то пенсию он должен был получить 10 рублей. Однако, в деревне все знали, что он работал до войны в городе, следовательно мог там получить справку, к тому же сразу же, как участник войны мог получить и надбавку. По подсчетам набегало чуть не 160 рублей, а это для деревни просто нешуточные деньги.
Неожиданно дядя Алексей уперся, и идти в бывшее НКВД отказался. Никакие уговоры на него не действовали. Так продолжалась полтора года и дело с мертвой точки сдвинула вначале болезнь жены, а потом и он слег в постель. Вот тут-то его все и заклевали,  денег действительно не хватало и даже с помощью детей они, старики едва выживали, тем более пришлось отказаться от коровы и свиней. Едва вучухавшись дядя решился таки на поездку в ненавистное ему заведение за справкой.   

Я пришел в областное милицейское Управлении и  долго объяснял сержанту на проходной, что я хочу, тот вызвал дежурного и после длительных расспросов, меня отправили сначала в  отдел кадров, потом к одному начальнику, потом к другому и, наконец, в архив. Я уже было собрался удрать из этого лабиринта, но девушка заведующая архивом мне неожиданно сказала, что дело мое находится в ведении КГБ, что она сейчас позвонит и меня там примут. Признаюсь, я чуть в штаны не наложил. Думаю все, вот тебе Алексей и хана, застукали и все про тебя узнали, всю твою подноготную, все грехи твои.  Но девушка на меня так внимательно смотрит и так по-доброму, что я не выдержал и спрашиваю, а, что, мол, такого в моем деле? А она мне на вопрос вопросом: – А вы действительно тот самый  Алексей Иванович?
«Да!» - отвечаю, а сам про себя думаю: Вот, дурак, влип и все из-за денег. Ну, на кой мне нужна была эта большая пенсия?   Я же помню, как эти ребята меня мучили, пытали. Но деваться некогда, дивчина уже звонит. Я пока их контору вокруг обходил, а это самое заведение, но вход с другой стороны, все гадал: «Сбежать - не сбежать?»
Меня встретили по доброму, - не ожидал. Усадили, напоили чаем, -  к чему бы это?  И все что-то тянут, отвечают, что в архиве роются, а я затаился, помалкиваю. Страшно.
Вдруг дверь распахивается и вбегает толстенький такой старичок-боровичок  и ко мне на грудь – бац,  и как заплачет. Оказывается это тот самый еврей-архивариус с которым мы из Симферополя осенью 41 года архив в Севастополь вывозили. Долго мы с ним разговаривали, рыдали, друг друга утешали, мне, естественно, справочку какую надо обещали в ближайшее время  и даже обещали что сами ее привезут. Потом мы поехали к нему домой. Он оказывается за спасения архива получил большие награды, а теперь «Заслуженный чекист».  Но вот что выяснилось, оказывается я числился среди тех,  героев сотрудников, которые пали смертью героев в боях за родину, выполняя особое задание. И, что самое интересное меня, оказывается, ожидает орден Боевого Красного Знамени.
На машине начальника КГБ меня отвезли в родную деревню, а я после этого несколько дней и спать не мог.
А тогда в декабре 44 года, немцы нас погрузили в теплушки и повезли на юг, куда-то в горы, рыть укрепления. И, наверняка всем нам была бы крышка, но после налета американских самолетов, мне с друзьями по несчастью, а нас было человек десять, удалось сбежать. Долго блукали, голодали, прятались по щелям, да лесочкам, несколько человек погибло, один от простуда помер, но четверо, среди них и я, неожиданно напоролись на какую-то диверсионную  группы итальянских партизан во главе с английским офицером. Так выпала мне доля еще и в Альпах, с итальянцами, в районе Инсбрука повоевать. Крест «За заслуги» получил от ихнего генерала.
А потом май сорок пятого, все танцуют и ликуют, а я хмурый, нерадостный, все думаю, что делать?
Месяца через два решился таки назад, домой чухать. Все-таки там жена, дети, дом под Симферополем. Помню, когда уже написал заявление, что хочу домой вернуться, вызывают меня к американскому офицеру и тот настоятельно рекомендует остаться. Предупредил он меня, что мне в Союзе будет несладко. А я ему в ответ, что, мол, так и так, дома ждут, я через полгода уже сносно чирикал и по-английски и по-итальянски. Особенно с итальянскими партизанами, которые меня уважали – мы ведь вместе и в атаку ходили от немцев отстреливались. Так что без языка делать было нечего. Так что изъяснялся я с офицером без переводчика. Мы поняли друг друга.
После долгих уговоров офицер пожал плечами и я поехал домой.
Ровно через  неделю оказался я в нашем родном, советском концлагере. И все повторилось, как в сорок четвертом: допросы с пристрастием, камеры да угрозы. Когда немцы били и допрашивали было не так страшно и обидно. Мне кажется, что немцы издевались меньше. Мы для них были просто скотиной, рабочими ишаками, мулами. Для своих мы были предателями, врагами и били нас люто и отчаянно.
А я-то про первый плен, про Севастополь молчу, не рассказываю и, наверное, спасло меня. Это я уже потом понял в чем дело: в моей фамилии они сами допустили ошибку. Когда переписывали мою фамилию с американской бумажки, удостоверяющей личность, она оказалась другой.
Короче оттрубил я в лагере три года, а потом согласился восстанавливать Донбасс. Из Сибири перевезли нас к дому поближе в город Чистяково, он потом назывался Торезом. Вкалывали день и ночь, по пятнадцать, а то и больше часов. Спали часто на том месте где и работали. Кормили…? Лишь бы с голодухи не померли. За малейшее нарушение избивали и в карцер. Мы все были фашистским прихвостнями. 
Время было лютые, кроме побоев и непосильной работы нас еще шерстили и шерстили. Подсаживали стукачей, уголовников, всякую ссученную сволочь. Недели не проходило, чтобы кого-то не забирали. Они все врагов выявляли  тайных и явных. Как тут было домой писать – во какой за мной шлейф «преступлений» перед Родиной тянулся.
Э-э-х! Судьба-злодейка. И чего только не вытворяет она с простым человеком. Вот только зря я пошел за справкой, помру, никто и не вспомнит, а так на здании Крымского КГБ висела бы табличка, что такой-то и такой пал смертью героя в боях  за Родину. Не бог весть какое почетное место, как для меня, но  теперь и там ничего не будет. Ничего.

Эпилог
Дядя Алексей поправил на плечах толстый брезентовый толи плащ, толи накидку до пят, похожую на бурку, не торопясь достал из кармана пачку «Беломора», ловко вытряхнул из отверстия  папироску, размял  ее,  дунул в мундштук, сложил его в гармошку, сунул в рот, прикурил и тяжело затянулся:
-Ну вот, племяш, и все, ты езжай в свой город, живи счастливей нас и не прислушивайся к болтовне стариков. Мы, того, ворчим, вздыхаем, плачемся, а в нашей жизни никакого урока для вас, молодых, нет. Никакого. Жизнь пишется кем-то, не мной и не тобой. Моей жизнью кто-то водил, не я ей управлял. В мой жизни ничего нельзя было исправить и ничему нельзя научиться. Какой с этого урок? Никакого.
Все. Прощай. Он протянул руку, я поспешно сунул свою нежную, городскую в его грубую, шершавую, крестьянскую, с вечной землей под ногтями и в каждой морщинке.
-А ну, пошли! - крикнул он овцам, которых пас, чтобы не сидеть дома сложа руки. Те шарахнулись, но не побежали. Тогда он повернулся к своему единственному верному другу, лопоухому беспородному псу, который с любовью и преданностью не отрываясь смотрел на дядю, пока тот рассказывал эту грустную историю, и сказал:
-Ну, Геббельс, гони овец вон в ту лесополосу!
И указала палкой на дальнюю посадку акаций. Пес весело залаял и действительно погнал маленькую отару в ту сторону куда указал старик.
-Бувай!
Через месяц,  его не стало. Он умер в поле, подле отары  овец и если бы не верный Геббельс, его еще долго не смогли найти.

На фотографии дядя Алексей с внуками


Покалеченная судьба-3



         

(отрывок из романа «Другого времени не будет»)


  (отрывок из романа «Другого времени не будет»)

        Часть третья  

В 41 меня просто забыли. Я был дежурным начальником  охраны банка в Симферополе и нес, как обычно, свою службу. Всю ночь, переговариваясь с караульным, мы прислушивались к далекому, но приближающемуся разговору войны. Под утро, помню, светало, когда неожиданно воцарилась тишина. А чуть позже, когда уже взошло солнце, гул возобновился и начал смещаться с севера на запад. Уже отчетливо были слышны отдельные взрывы. Неприятель обходил город и пер на Севастополь. Я понимал, что мой пост никому не нужен, что я охраняю пустое здание, тем более еще вчера, до моего дежурства, из банка выехали последние закрытые машины с вооруженной охраной.
В восемь меня должны были сменить, но никого не было, телефон молчал, как отрезанный. Часа два я ходил чинно, как дурак перед закрытым банком, не знал что делать.  Часовой с винтовкой стоял  выпучив глаза и молчал, а я все ходил и ходил. Потом пошел по нужде во двор, а когда вернулся, то вместо часового обнаружил его винтовку без затвора. Злыдень, сбежал.
А вокруг бегали и бегали люди. И все что-то тащили, несли, везли, волокли. Где-то звенели стекла и кто-то истошно кричал. Город, еще до подхода противника, медленно захватывала паника и мародеры. Думаю не один я был в полной растерянности.
Лишь когда где-то на окраине города, за Бахчелью, за Красной горкой, началась какая-то стрелянина я решил таки оставить пост. Когда я прибежал в наше управление, то обнаружил там целые копны разорванной и полусожженной бумаги, поломанную мебель,  в глубине двора машину в которую грузили толстые папки с белыми завязочками и нашего архивариуса, пожилого, с седой шевелюрой, толстого еврея по кличке Увалень. Я его узнал сразу и обрадовавшись хоть одному знакомому лицу, кинулся к нему.
Однако, он был в страшном возбуждении и тоже, узнав меня, страшным голосом закричал, чтобы я немедленно приступил к загрузке архива, который, как и меня, забыли. Позже выяснилось, что шофер, долговязый, рыжий боец в обмотках, категорически отказался помогать начальнику архива и уже часа полтора просто сидел за рулем машины. Я выхватил пистолет и водило тут же принялся бегом таскать папки.
Мы выехали из Симферополя, проехали благополучно Бахчисарай, но сразу же за Сюренью по машине открыли беглый огонь из-за пригорка. Слава богу все обошлось лишь в лобовом стекле появилось похожая на красивую и зловещую звездочку, отверстие. Мы поняли, что напрямую в Севастополь уже не проскочить и свернули в сторону Албата, в долину Бельбека.
Уж не знаю какое нам выпало счастье, кто из нас родился в рубашке, но по этой забитой техникой, разбитыми повозками, мертвыми людьми и лошадями дороге, по горам и лесным проселкам нам все же удалось к вечеру следующего дня просочиться в Севастополь.
В ноябре, совершенно случайно я,  лейтенант в поношенной и здорово полинявшей форме НКВД, попался на глаза командующему.
Мы готовили к погрузке на боевой корабль женщин с детьми  для эвакуации   в Новороссийск и я был старшим у трапа, когда неожиданно появился генерал Петров. Он разговаривал с командиром корабля. Проходили мимо, я вытянулся отдал честь, он неожиданно остановился передо мной и спросил, а не боюсь ли я качки.  Не знаю, почему я ему приглянулся, но уже хлебнувший и окопов на передовой, когда немцы едва не прорвались по Черной речке к Инкерману,  и  тяжелейших массированных бомбардировок,  на Северной стороне, почему-то решил, что он хочет меня отправить на Кавказ, но не тут-то было.  Оказывается, после моего моментального ответа: «Никак нет!»  я был, так же моментально, произведен в старшие лейтенанты и назначен на должность фельдъегеря.
За день до этого на глазах у всего Севастополя мессеры сбили наш самолет, в котором на Большую землю отправлялись не только раненные высокие чины, но и фельдъегерская  почта штаба обороны.
В мои обязанности входила доставка на самолете секретной почты в ставку и обратно. Так началась штабная жизнь. Куда только я не летал, где только не побывал: от Батуми до Туапсе и Баку, от Москвы до Куйбышева и Свердловска. С кем только не встречался:  командующими, маршалами, партийными шишками, порученцами, ординарцами… Больше всего запомнил Шапошникова, какой-то он был  облезлый, большой и жалкий и Жукова –маленького, подвижного со сверлящими и безжалостными глазами.
  Что возил? Так кто ж его знает? Я был обыкновенным почтальоном, играющим в прядки со смертью.
После первых трех-четырех полетов, вот тут я вспомнил почему командующий спросил меня про качку, болтало неимоверно, а особенно запомнился второй, когда наш самолет просто изрешетили немецкие зенитки и немецкие истребители, но мы чудом остались живы, прошел слух, что я родился в рубашке, счастливчик. Передо мной подряд погибло три самолета с почтой.
Со мной летали радостно, с удовольствием, я летчиков знал всех поименно. Со мной стали отправлять самую важную и самую срочную информацию. Вот тут-то для меня наступила лафа: шоколад – сумками, коньяк – чуть не ящиками, тушенка, папиросы, меховая куртка, яловые сапожки в гармошку. А форма? Какая на мне была форма – загляденье. А я к тому времени уже был капитаном и позвякивал боевыми наградами.
Жаль, что ее некому было  показывать, – вокруг справляла свою свадьбу лишь только смерть. А бойцы с фронта на меня смотрели с ненавистью. Каждому не расскажешь, что твоя игра со смертью не лучше их окопной. Там надо было просто умереть, а мне, даже падая, на сбитом самолете нужно было уничтожить портфель с пакетом с совершенно секретными документами, а уж потом умереть.
Мучило меня лишь только то, что рядом, когда взлетали на рассвете или в сумерках то было, как мне казалось, видно мое село, где маются без меня близкие – жена, дети. Может быть голодают и вообще живы ли? А я ничем не мог им помочь.
А тем временем битва за Севастополь становилась все более ожесточенной и отчаянной. Наши потихоньку вынуждены были сдавать позиции, а немцы с румынами перли и перли. Потери с обеих сторон были чудовищными. Никогда не забуду склон горы над Инкерманом, покрытый один к одному, как нарочно уложенными, трупами румынских солдат. Только поверь, наших потерь было ненамного меньше, особенно после того, как начались перебои   с продовольствием и боеприпасами.
Потом наступила развязка. Я прилетел в город Куйбышев, привез свой последний пакет, а перед самой посадкой из кабины пилотов вышел радист и сказал мне, будто бы немцы передают сообщение о сдачи Севастополя.  На аэродроме, знакомый майор, что не первый раз меня встречал, подтвердил это сообщение, тяжело вздохнув и задрав палец вверх, мол, там, на самом верху решили. Сели мы в машину и в ставку, захожу к какому-то генералу, куда надо, короче, а он пакет взял, расписался и мне говорит, как обычно, чтобы я вернулся в распоряжение командующего. Я ему - так ведь Севастополь  сдали! А он мне – паникер, сейчас расстреляю, кто сказал, кобуру расстегивает, а там пусто. И  вдогонку – вернуться в распоряжение своей части, иначе трибунал, расстрел, кругом, шагом марш и пошел вон.
Я прилетел в брошенный генералами Севастополь на том самом последнем самолете, на котором улетели, драпанули все наши большие отцы командиры. Я видел то, что не дай бог видеть и вообще знать, что такое может быть вообще на этой грешной земле.
Потом было то, что вы знаете. Провалился я в беспамятство и первый раз опомнился, когда в хату зашли немцы. Я как услышал их речь, увидел их рядом и вроде бы как проснулся.
Еще через время я опомнился в тюремной камере и долго не мог понять, почему передо мной сидит баба в погонах, не в форме Красной Армии, но со звездочками на пуговицах. Я же не знал, что поменяли форму, а баба эта, старший лейтенант Грудина, садистка и сволочь, с огромной грудью, старший уполномоченный особого отдела. Она из меня выбивала показания, как я, лейтенант НКВД, партийный, выжил при оккупантах, кого предал и где дел припрятанные при разгроме банка в 41 советские денежки. Ох, как била меня эта гадина! Как издевалась. Одно хорошо – я окончательно вернулся с того света и все никак не мог поверить, что на земле май 1944 года. Я в камере выплевывал выбитые зубы, и  все считал и пересчитывал дни, которые выпали из моей головы.
Потом на очную ставку стали привозить каких-то людей, совершенно мне неизвестных. И снова били и издевались. Я не могу даже сказать, сколько это продолжалось, но к осени, вдруг отношение ко мне изменилось и, однажды, мне разрешили просмотреть протокол с показаниями  моей жены, Насти. И выяснилось, что она назвала фамилию одного из тех двух мужиков, что притащили меня в сорок втором домой. А он, как оказалось, в Севастополе был большим военным чином, а не рядовым, как в колонне военнопленных, после нашей хаты, добрался до партизан, стал комиссаром отряда, был ранен, переправлен на Большую землю и … подтвердил показания моей жены.
Я обрадовался, думал меня выпустят, но напрасно. Приговор звучал так: за самовольно оставленный боевой пост, что привело .., за…, за…, разве все вспомнишь, что они мне клеили. А что, потом эта зверь-баба должна была признать, что била меня зря? Короче, за все что я «натворил» меня разжаловали в рядовые и отправили на фронт в составе штрафного батальона, дабы я искупил свою вину перед родиной.
Когда мне выдали солдатскую форму, то ее, без помощи таких же бедолаг как я, направленных на смерть за искуплением вины, одеть не смог, а когда одел, то все от хохота попадали, она висела на мне, как на  огородном пугале. Я ведь снимал штаны не расстегивая. Ремень снял – штаны упали.
А еще через месяц, поздней осенью сорок четвертого наш батальон был посажен на танковую броню для прорыва фронта уже в Германии. Немцы десант размолотили в дщерь, я был на танке, который из последних тщетно пытался прорваться в тыл неприятеля. Очнулся, когда немцы сгоняли в группы пленных и добивали раненных. Кое-как поднялся, немец с автоматом долго стоял передо мной и раздумывал стрелять или не стрелять. Не выстрелил. Я брел в колонне военнопленных и думал, - что за судьба злодейка, в первом же бою, ни разу не выстрелив, никому не сдаваясь, и никого не предавая, я вновь оказался преступником.

После этого рассказа дядя Алексей замолчал, долго сидел, обхватив голову руками, потом закурил и, вдруг, изо всех сил, бросив окурок на землю, заплакал.  Мы поняли, что сегодня, здесь на мысе Херсонес, среди камней обильно политых кровью сотен тысяч людей и его тоже, мы не услышим продолжения рассказа. Мы не узнаем, где же он был, после второго пленения и целых восемь лет после войны.

(окончание в следующей публикации)

Поколоченная судьба-2 (продолжение)



                 
Глава из романа «Другого времени не будет»

Часть вторая.

Закончилась война и прошло еще восемь лет. Летом 1953 года, через несколько месяцев после смерти Сталина, в наш дом на окраине Симферополя пришел один из тех странных людей, что сразу после смерти вождя-тирана наполнили страну - худой, изможденный, с дергающимся глазом. Он, не представляясь и не здороваясь, попросил позвать Марию, мою маму. Когда она вышла из дома, спросил, как там дела у Насти, ее сестры. Мама всплеснула руками и стала звать человека в дом. Незнакомец наотрез отказался, но выпил воды и взял с собой в дорогу кусок сала и буханку хлебы и, приблизившись к маме, прошептал, что муж Насти,  Алексей,  жив и пусть его дома ждут.
А еще через полгода вернулся и пропавший, почти похороненный человек, а вернее, человеческий образ восставший из могилы. Как еще можно было объяснить, что за долгие восемь лет он не смог послать о себе хотя бы весточку?
Ему повезло и он, на всю жизнь,  устроился работать мельником в своем же селе, таким я его и запомнил: худым, сутулым, в белом от муки фартуке, припудренный той же мукой, которая как маска нависала на щеках и бровях, молчаливым и даже угрюмым. Он был, на мой детский взгляд, странным человеком. Я никогда не видел, как он улыбается, не то, что смеется. На его лице всегда была маска-гримаса скорби и суровости, но за ним вереницей ходили его обожавшие собаки, кошки,  козы и даже индюки, а значит за этой маской скрывалась добрая душа. Но только скрывалась. У всех животных были странные немецко-фашистские клички: собаку обязательно звали Геббельсом, кота Борманом или Кейтелем, а корову непременно Евой. Евой Браун. Колхозный бык, с которым, когда он бывало начинал бушевать, во всей деревне только дядя Алексей и мог справиться, звали, конечно же, Герингом. Я помню этого быка и он точно был похож на жирного фашиста.
 Он мог сутками пропадать на мельнице, там же, к неудовольствию близких,  и заночевать, не любил ездить в город, сторонился большой компании. Сохранились семейные фотографии и на всех он обязательно стоит с краю, как бы отстранившись.
Так продолжалось много лет. Дети давно выросли и стали самостоятельными и их дети, его внуки, уже подрастали и однажды, неожиданно, его, боевого капитана, так было написано на красочной открытке и совсем не казенном конверте, пригласили на очередную годовщину начала героической обороны Севастополя. После долгих колебаний, он поехал, впервые, в сопровождении дочери и зятя, которые жили в Балаклаве, попал в этот город после войны. Он где-то там отметился и сидел чинно на собраниях, встречах, принимал подарки от руководства и цветы от пионеров, но за целый день так и не произнес ни одного слова. Он даже на сцене, как все ветераны, не сказал «Служу Советскому Союзу!»
А потом, ближе к вечеру, когда вышел из столовой, где всем налили по «фронтовой чарке» и нашел в сквере родню, и… расплакался. Дочь, которая никогда не видела на лице отца за всю свою жизнь ни единой слезинки, растерялась. Он плакал и плакал, как ребенок, навзрыд, и все никак не мог остановиться. Он плакал, как не плачут мужики, и слезы текли просто ручьем, перекатываясь по глубоким морщинам сурового лица. Остановить его долго не могли, но потом, он, вдруг, вытер слезы рукавом, как в детстве  это делают пацаны, шмыгнул носом и…, неожиданно улыбнулся:
«Едем в сторону Херсонеса!» 
Его, как будто бы подменили и он, впервые за долгие и долгие годы своего внутреннего затворничества, начал рассказывать. Он за один вечер рассказал, то о чем молчал всю свою жизнь. Он скрывал то, о чем другие рассказывали бы на каждом углу. О его судьбе, его удивительных приключениях можно было бы написать роман.
Вот только не здесь, не в этой стране, где герои были назначенными, а героизм запланированным, где исчезнувшие, убитые за просто так, за чьи-то полководческие амбиции, миллионами, солдаты были статистами на третьем плане хреновой пьесы про войну, а штабные крысы и их стратеги-воители, наблюдающие ход военных действий, в самом лучшем случае, в бинокль. Они, похоже, даже не подозревающие и безмерных страданиях посланного с двумя-тремя патронами пехотинца на смерть. Но они, потом, после войны, выставляли себя главными актерами этого нечеловеческого, кровавого спектакля. А такие  свидетели, как дядя Алексей были не нужны.
Эти горе-герои из теплых и просторных кабинетов или уютных блиндажей со всеми удобствами, или  из специально оборудованного окопа не могли видеть лиц и глаз тех, кого они послали на верную и никому ненужную смерть.
Вот только войну, все ее тяготы, вынесли на своих плечах именно те безымянные рядовые, ратники смерти, настоящие герои.


              (Продолжение в следующей публикации)