суббота, 23 мая 2015 г.

Прости мой друг Эски-Шеир



                           Светлой памяти
                       Зампиры Асановой            


ПРОСТИ МОЙ БРАТ ЭСКИ-ШЕИР

Мой старый
Обреченный город
Где и живу
И буду жить
В тот час
И отведенное
Мне Богом время

Я твой прохожий
Постоялец-квартирант

А ты здесь вечный
Неопрятный
Неухоженный
Да все еще живой
Единственный
На Белом Свете

Ты был уже
Когда Пророк
Узнал Аллаха

И эту веру в Крым принес
Мир поднимая до святых небес
И тысячу безумных лет
Уже стоишь Его внимая

Звучали суры
Мир в надежде поучая
Чтоб понимание найти
Нам без него тут не прожить
И счастье
Мудрость поколений
Не спасти

И муэдзины на намаз 
Благочестивых призывали
Много-много лет

Все было так
Хотя молились и другие
По-другому
Да Богу одному
Единому
Для всех…

Потом
Потом
Потом
Века мелькнули
И генерал Каховский
Строил Новый город
Рядом
В двух верстах
Там за кладбищенской стеной
Таинственного Ак-Месджита
Из тесаного камня
Скифских древностей
И крепостей
И поселений

Вон… где-то там
На низком и полОгом
Берегу Чокрака…

Здесь жили и страдали

И про свою судьбу
Не знали

Одних сгоняли прочь
В глухую ночь
Преступно
Под безутешный плач
И море слез
И гибель всяких грез

Других
Тем временем
Почти насильно
Поселяли…

Скрипел Обоз Судьбы
Безжалостного время

Да радости
Приезжие не знали
Лишь так –
Короткое
Как в забытьи
Веселье
В ожиданье чуда
Вечно недостроенного
И придуманного рая…

Когда-то здесь
Тащились большеногие арбы
Запряженные верблюдами
Кричали ишаки
И ржали скакуны
Пролетки и мажары грохотали
И по окраинам
Трамваи завывали
Потом
Потом…

Потом явился Псих
Бездарный лох
Он объявил
Что город древний съест
Сожрет без жалости
И страха

И на его руинах
И погостах
На миллионах судеб
Поколений
Поколений
Поколений…

Построит лес
Из каменных невиданных
Убожищ
До почерневших от беды
Давно уж не святых
Заплаканных небес
Наставит жалких
Костылей-квадратов
Фаллосов-гермофродитов
Где будут жить шайтан и бес
И упакованные в штабеля
Десятков этажей
Духовные кастраты
Без памяти
Истории
Познания себя

Как на болоте
Старого ставка
У Нижнего Абдала
Квакают и веселятся гады…

Прости мой брат Эски-Шеир
Они тебя приговорили

Им улицы кривые
Бабло мешают накопить
Без меры
Чтоб сбежать в Антиб
Купить в два этажа домишко
И жить мечтая
Про Хрустальный гроб
И сладкий трюфель-гриб
В бессмертных и кривых
Чудесных улицах Ривьеры…


22.05.2015




четверг, 14 мая 2015 г.

Нет давно вестей...




    ***

Где ты друг мой
Где ты
Нет давно вестей
Сколько минуло долгих
И бесконечных дней
Гуляют по улицам смерти
Пылают жилые дома
А мне говорят – не верьте
Это горит трава

Нас раздавили Прошлым  
Вперед мол идти нельзя
И кто-то кричат так надо
Такая наша стезя

И гибнут одни за чужое
Другие умрут за свое

И где-то там – в руинах
Мертвые лежат
И пусть весна буянит  
Им нечего терять
Ведь ждут не санитаров
Ни почестей  друзей
Подружек матерей

А тех кто в эту землю
Сумеет  закопать
Последние останки
Твоих Земля солдат

Юбари, друг, юбари!



***

Попробуйте дыню юбари
Это неповторимое чудо земли
Что продается в паре
По 20 тысяч баксов за две

Ты удивишься
Ее королевскому вкусу
Мускусному духу
Лекарству от всякой печали

Она мне сказали
Вкуснее языков соловья
И это на самом деле
Сказочная еда… 

Но разорившись узнаешь
Что слаже юбари
Простая вода

   ***

В Японии дыни Юбари стоят невероятно  дорого.
Самая дорогая пара дынь была продана за 26,000$.
Я когда-то, по случаю, на приеме, отведал маленькую скибочку
такой дыньки, но понятно, что не такой дорогой – они продаются и по 300-400 баксов за пару. Нам ее подали на десерт в россыпи других экзотических фруктов-ягод и еще вперемешку, но очень красиво, чего-то там непостижимого и невероятно вкусного.  Но когда я узнал, сколько стоит это чудо, то чуть не вскрикнул: «А можно налом?!»  
За давностью лет мне кажется, что ничего такого, а наш капитан вообще сказал, что дыню просто духами полили…, во вкусе бахчевого чуда не было. Или уже не помню.
Возвращаясь на судно, которое стояла на рейде северного порта Сингапура – у Клиффорд-Пирса, мы единогласно пришли к выводу, что ящик виски, а за эти денежки так и можно было сделать, был бы большим и лучшим подарком…

Ну, вот теперь – даже не знаю….         

вторник, 12 мая 2015 г.

Я вернусь...


    ***

Я вернусь
Когда ты скажешь
Вернись
Открою дверь и ворвусь
И пусть
Зарыдает тот
Кто не знал
Что я жив

Живо-о-ой

Потому и буду
Жить и рождать
Ваши страхи
Что месть
Прилетит со мной
И не только ее принесу

Не косу
Что лишает жизни
А ту
Что молву подносит огнём
Что сжигают все чем живем   

А вам остается ждать

И помнить что Злость
Порождает Злость
А Зло возвращается к Злу
И Подлость не станет Добром

И Ложь не рождается Сном…

пятница, 8 мая 2015 г.

Звёздочка


Дядя Николай и его супруга тётя Полина


Светлой памяти моих родственников –
Братьев моей мамы - Акима Максимовича Булацана (замученного гитлеровцами в концлагере совхоза «Красный» в Симферополе),  Григория Максимовича,  - пропавшего без вести в том страшном, 1941, где-то у города Лида, Николая Максимовича, - умершего уже после войны, но от ран и контузий; брата моего отца, Ильи Семеновича Пилунского, погибшего в первые же дни войны, а так же всех моих близких родственников, кто прошел войну, прошел через муки и страдания и вернулся домой: моего отца, Петра Семеновича Пилунского и его братьев Николая, Томаша (Тимофея), Доминика (Демьяна), мужей папиных сестер, Антона Игнатьевича Рыдвановского, Алексея Ивановича Чернецкого, Алексея Ивановича Бовсуновского, Виктора Петровича Ставинского, дедушку моих детей Петра Корнеевича Красу…, и моих двоюродных братьев Леонида, Юлия, Петра, Николая  Пилунских, Максима и Петра Любецких и…, да простят меня те, кого я забыл, но кто уходил на ту войну в основном из Симферополя… Царствия Вам небесное и спасибо, что вы были, что вы сделали все чтобы МЫ БЫЛИ… Не только ОНИ, но и мы ВСЕ.
Этот рассказ, совершенно правдивая история про моего дядю, Николая, который пережил всех своих сестер и братьев, прожив страшную, трудную, но достойную и честную жизнь…  не дожив всего лишь год до своего столетия. Все в рассказе, нет, почти все, правда. Лишь только очень небольшие художественные уточнения, но мне кажется, дядя простит… Оттуда.... А его многочисленные родственники, а значит и мои, что живут в Симферополе подтвердят, что это правда!
С Победой Вас, дорогие мои! На моем столе уже стоит чарка с горилкой, прикрытая коркой житнього хліба, та палає Помінальна свічка…  

                          Звёдочка

Во время внезапной бомбежки она потеряла все: маму - замечательную кобылицу, извозчика Ивана -  сельского хлопца, любившего лошадей более, чем самого себя. Кроме нее, крошечного тонконогого жеребеночка, семи дней от роду, погиб весь  взвод, по ошибке уничтоженный родной авиацией.
После налета все было мертво, разве что одна она, Звездочка, носилась среди дымящихся останков людей, лошадей, телег и полевой кухни. Так бы, наверное, и сгинула она в том молохе, где не то что жеребенка, а людей некому было пожалеть, если бы не дядя Николай.
Он был родом из села Григорьевка, что умостилось в степи напротив крымского берега. Для него, потомственного хлебопашца, лошадь была не просто домашней скотиной, а частью собственного естества. Как для его дедов, прадедов и далее, в глубину тысячелетий. Для такого народа конь – более чем часть жизни, это скорее божество. И редко вы найдете в этом народе, испокон веков заселяющего родючую землю от Дона до Карпат, человека, который бы не любил бы своего друга и спутника по всей своей трудной истории – коня.
Дядя Николай, раненый еще в 41-ом, был снова призван по причине нехватки численного состава армии, обескровленной взятием Перекопа. Служил он конюхом, и по приказу приехал хоронить останки боевых товарищей.
Увидев истекающую кровью Звездочку, поймал ее, приласкал, потом долго лечил, замазывая рану ворованной в медсанбате мазью Вишневского,  поил молоком, что выменивал на нехитрые запасы из заплечного мешка. И выходил -  вопреки строгим ветеринарам, требующим немедленно избавиться от жеребенка.
Случалось, что дядя Николай докладывал, что сдал Звездочку «на мясо», а сам прятал и богохульствовал, читая «Отче наш» для нее, чтобы не дай Бог, чего не случилось.
Бывало так, что дядя Николай укладывал ее в свою походную койку, а сам ложился на холодный пол, укрывшись рогожей, густо пропахшей конским потом. Ухаживал, как за своей дочерью, и она потихоньку выкарабкалась. К концу апреля Звездочка уже пощипывала травку на клумбах графского замка, где они застряли надолго, и даже пыталась бегать на еще нестойких ногах. Иногда ночью, тихонько, чтобы не разбудить своих товарищей, изможденных ратным ремеслом, он растирал ей овес, чтобы чего не вышло с ее неокрепшим, без материнского молока, животиком. А утром над ним подсмеивались товарищи, притворявшиеся спящими под его шепот и овсяное шелестение.
Потом наступил мир, и начался праздник, хотя еще и постреливали. А когда однажды ночью Звездочка подняла переполох,  разбудив всех пронзительным ржанием, и выяснилось, что в замок пытались проникнуть гитлеровцы, она была торжественно зачислена в состав полка.
Еще через время она уже бегала по графскому саду и озорно взбрыкивала. А когда поехали, кажется, домой, на восток, а потом и дальше, и когда стало ясно, что на новую войну, она уже была подростком веселого нрава, светло-гнедого окраса, с белыми носочками, с красивой звездочкой на лбу и задорной светло-каштановой челкой.
При каждой остановке дядя Николай выносил ее из телячьего вагона, чтобы она побегала по травке, и ходил за ней, нащипывая за пазуху душистый весенний лошадиный провиант.
Эшелон остановили где-то на Дону - для переформирования, а через несколько дней комиссованный рядовой и бесхозный жеребенок отправились где на перекладных, а где и пешком, домой, в причерноморские степи.
Дома все оказалось так плохо и голодно, что дядя Николай, пользуясь тем, что у него, в отличие от односельчан, были документы, отправился вместе со Звездочкой, которую приказали оприходовать в колхозе как тягловую силу,  на заработки в Симферополь, где  издавна жили родственники.
Крым встретил  их страшным безлюдьем – после дважды от края до края прокатившейся войны, расстрелов, мобилизаций, угонов, репрессий и преступных депортаций, с трудом оживающий, разрушенный, подселенный чужими людьми и запуганным местным населением. Пошел работать каменщиком – не хватило сил, сторожем – мало платили, едва хватало на жизнь самому, а надо было думать, как вытащить жену и детей из окончательно закрипаченного и разоренного села.
После долгих мытарств улыбнулось счастье  –  взял его на работу председатель Симферопольской артели инвалидов, человек выдающихся организаторских способностей, с не менее выдающимся умом по фамилии Эпштейн. И взял на работу ни кем-нибудь, а извозчиком.
Эпштейн был не только большим специалистом по шерстепрядильному делу, но и страстным любителем лошадей. Присмотревшись к жеребенку, добрый и умный еврей сразу понял, что за сокровище таскается за дядей, как за мамой-кобылой – он не только принял живое участие в жизни Звездочки, но и решил ее судьбу, записав в документы артели. Все дело в том, что простому человеку в стране поголовной коммунизации иметь лошадь, да хоть крошечную лошадку – пони, даже не для заработка, а для любования, было категорически запрещено.
На том дядя Николай и Савва Львович и скорешевались.
И зажил дядя Николай, как сыр в масле. Правда, сыром в те времена считалась краюха хлеба, а маслом – хоть что-нибудь к ней. Зажил, потому что к голодухе 47-го он со всей своей семьей уже обитал на окраине Симферополя, а в соседней землянке похрюкивала гарантия сытой зимы.
Шли годы. Звездочка превратилась в замечательную, грациозную красавицу-лошадь, настоящее украшение Симферополя.
Ах, как  же задорно она неслась, запряженная в линейку, по улицам моего родного города: мимо домов Анджело, Чирахова, мимо Маленького Базарчика,  мимо хоральной синагоги и кафедрального костела,  как гордо она обгоняла скрипящие и подвывающие симферопольские трамваи... Лишь только звонкое цоканье копыт, сверкающих и высекающих искры подков по той, еще настоящей, каменной брусчатке,  выдавало, что она соприкасается с землей. В ней был шарм красавицы-жеманницы, что, сама того не зная, сшибает мужиков любого возраста наповал, почти насмерть, только тем, что идет по улице, улыбается, или просто так крутит в руках листик или цветок, и смотрит куда-то вдаль своими карими глазами  мечтательно и грустно.  Как счастливо косила она свои томные глаза, как развивался ее ухоженный, расчесанный до каждой волосинки, задорный хвостик, как непостижимо клубилась по ветру ее всегда чуть спутанная, но аккуратная кокетливая грива и соблазнительно  набегающая на глаза та самая каштановая челка...
Я сотни, да что там – тысячи раз видел это зрелище на улице, имел возможность прикоснуться к этому чуду, и чувствовал тепло ее дыхания, и ощущал прикосновение влажных, податливых губ, и видел ровный ряд белоснежных зубов, в страхе и опасении, когда брала она из моих ладоней кусочек рафинада, который любила безумно. Но она принимала сахар так бережно, скосив свои огромные глаза, что зубы ее, скользящие в доле миллиметра от моей ладони, никогда не прикасались ко мне.
Ее нельзя было не любить, ею невозможно было не любоваться, о ней невозможно было говорить без гордости или зависти... Бывало, отец мой, тоже неравнодушный к лошадям, глядя на Звездочку, забыв о тяжелых ранениях и контузиях, говорил дяде: «От тобі, Миколо, й пощастило на тій клятій війні!»
А как ее любил дядя Николай! Да он же без влажных глаз о ней и говорить не мог. А как он ее чистил и купал! Как челку расчесывал! А какие на праздник ленточки вплетал в гриву! Не помню, как тетя Поля, жена дяди, относилась к этой любви, но родственники подшучивали, что муж любит Звездочку покрепче, чем ее. Тетя смеялась в ответ, но то, что наряды у лошадки были покруче, чем у жены, было фактом неоспоримым. У Звездочки была лучшая в Симферополе упряжь: подпруги и шлейки с клепочками, кисточками, хомут, обтянутый тесненной кожей, серебряные колокольчики, едва уловимо мелодично позвякивающие над дугой.
Сама линейка была настоящим произведением теперь потерянного каретного искусства: шикарные вырезы для сидения возницы и пассажиров, сверкающие полированные крылья, тонкие дубовые лакированные колеса, подбитые резиной для бесшумного хода, изящные буковые спицы...
А какая она была умница! Когда появились первые светофоры, дядя на спор, не трогая вожжей, отпускал Звездочку, и она обязательно останавливалась на красный свет. О том, что если он, прикинувшись смертельно пьяным, укладывался на линейку и бросал вожжи, а она непременно легкой рысью поворачивала прямиком домой, знали все.
Не было в Симферополе человека, который бы не знал это чудесное создание. Я сейчас поймал себя на том, что очень хорошо помню Звездочку, но не помню лица Саввы Львовича. Он исчез за ее красотой.
Все это было в разгар хрущевской «оттепели», когда народ, затравленный сталинским лихолетьем, вдруг вздохнул в ожидании настоящей свободы.
Но там, в Кремле, опомнившись, принялись закручивать гайки, и не только в политике... Дошла очередь и до Эпштейна. Его обвинили во всех грехах, но главное – в подрыве экономической мощи Страны Советов. Пересажали массу народа, а его приговорили к высшей мере наказания. Артели инвалидов – рассадник экономического вольнодумства -  разогнали повсеместно: от мыса Дежнева до мыса Сарыч. Начались гонения, оргвыводы и наказания... Дошло дело и до транспортного цеха артели. Легковушки приказали сдать в обкомовский гараж, грузовики - на автобазу, а Звездочку...
Прошло много лет. Дядя Николай пережил всех своих братьев и сестер большого, крепкого рода. За суетой виделись мы нечасто. И как-то мне позвонил его внук и сказал, что дядя Николай просит приехать. Я все понял. Бросив свои дела, примчался. К моему удивлению, дядя сидел на краешке кровати, в здравии и доброй памяти. Долго говорили, он все спрашивал, а я отвечал. И как-то отлегло – может быть, соскучился, захотел поговорить, а все его слова о том, что он устал жить -  лишь только стариковское ворчание. Но неожиданно дядя заговорил про обиды, которые причинил другим... И вдруг вспомнил... Звездочку.
Закрыв старой, изборожденной глубокими морщинами рукой свои опущенные долгой и трудной жизнью веки, он тихо заплакал. Слезы струились между пальцами и капали на брюки, крашеный пол...
«Вони примушували мене здати Зірочку на бійню, та я відмовився...» Они приехали с двумя милиционерами на грузовике за ней. И она поняла,.. Она, умница, все поняла. Он плакал, как не плакал с детства, как не рыдал, когда умирали близкие: жена, братья, сестры... Ему себя не было так жалко, когда он умирал на фронте, брошенный на поле боя...
Они ее увезли - растерянную, с испуганными глазами, на смерть... А она выпрыгнула – там, на Севастопольской, не доехав до бойни, и помчалась... Они ее застрелили... где-то там, за Абдалом... в степи... «Бідна моя Зірочка, не зміг я тебе зберегти, не зміг врятуватити... Прокляті комуняки, що ж поганого вона їм зробила?»
 Он ушел через несколько дней, и похоронили его там, за Абдалом. А я всю свою жизнь буду помнить, как струятся сквозь его пальцы слезы и капают на пол.


среда, 6 мая 2015 г.

Я буду играть и заплачет не скрипка



Стихотворение написано три года назад и с этой самой картиной. Но вот пришло печальное известие - человек, которому были посвящены эти строчки, ушел. Его больше нет. Михаил Львович это вам, это про вас..., но это и про всех, кто пережил ту страшную войну. Прошли все ужасы, да остались людьми. Спасибо, что Вы были. Спасибо, что победили! 
Царствие Вам небесное!

   ***

Я буду играть
Заплачет не скрипка
Мечты что сгорели
Не кипа а кепка
Меня сберегли
Как когда-то
Тогда
При облаве
На рынке

А на фронте пилотка
И жажда увидеть
Что мы победили

Я буду играть
И плакать от боли
И кипой прикрою
Желанье святое
Дожить
Доплестись
И узнать
Что герои
 Не те кто кричали
Себя восхваляли
В штабах и в тылах
Любовались собою

А те кто от ужаса
Выли от боли
Во рвах и могилах
На бескрайних
Просторах
В Крыму
В Украине
В Дахау
В Освенциме
В умирающей Польше
И дальше
И дальше…

Кто скажет
Где больше?

Но знали что мы
Будем мстить
За любимых

Но только увы
Не мы победили
На наших могилах
Ныне танцуют
Без скорби
Без боли
Потеряв наше горе 

Играю на скрипке
И плачу от боли

понедельник, 4 мая 2015 г.

Вот и опять пронесло



   Вместо предисловия

На фотографии мой капитан, Михаил Корнеевич Гордиенко. Лучший капитан за все долгие и долгие годы, пока я бороздил моря и океаны. Он был веселым и добрым, но очень суровым моряком. Он был моим старшим другом, но ослушаться или не выполнить его приказ было делом совершенно безнадежным и обязательно наказуемым. Непременно.
Все, что я знаю про войну, настоящую войну в окопе, в окопах.., я знаю только от него. Нет, не ту, про которую нынче нам талдычат, дожившие СМЕРШоцы или особисты, или их чрезмерно активные наследники, а те, кто прошел и на своей шкуре знал, что такое холод, мороз, вши и недоедание в жуткой яме, которую называют ОКОПОМ.
Они не дожили, а если и дожили, так единицы. Вот у Михаила Корнеевича на фотографии видно, что нескольких фаланг пальцев на обеих руках нет – мороз и осколки…
Мой отец – пулеметчик, ефрейтор бригады морской пехоты Черноморского флота, гордился только одной своей медалью «За отвагу», но я так и не узнал почему, за что…
Он никогда мне не говорил… ничего. Я, мальчишка-дурочок, однажды спросил его, стрелял ли он в людей, в немцев, в гитлеровцев?
И он, вдруг замер, потом взял меня за плечо и очень жестко ответил: «Та ні, синку, я на тіэй, клятій війні, мабуть,  по горобцям стріляв…»
А потом мама строго-настрого запретила спрашивать отца про войну…
Может быть, поэтому отец и ушел так рано – две контузии и ранение… И жуткие воспоминания, о которых страшно было даже и заикаться.
А вот Михаил Корнеевич, однажды, накануне Дня Победы, поставил чарку водки на стол, а поперек корку хлеба – за упокой души товарищей и друзей, кто не дошел, не дожил…«принял на грудь» и начал говорить…
Тогда День Победы, а ни мой отец, ни капитан Гордиенко, а при жизни моего отца и Советское государство, не считали этот день праздником. Это был День Скорби, Памяти, это был святой День, когда вспоминали убитых, умерших от ран и болезней, искусанных вшами и знающих, что такое сидеть в окопе сжимая ледяную винтовку…

Я записал несколько рассказов. Пишу от его имени, но это его рассказ – рядового, а потом и старшины морской пехоты Черноморского флота…
Михаил Корнеевич, с Победой Вас, с Вашей Победой и пусть земля Вам, каменистая, рыжая севастопольская будет пухом.      

Слава Богу, опять пронесло.

Зимой 43 где-то под Майкопом, в лютые февральские морозы у нас  погибла вся полковая  разведка. Что уж там случилось неизвестно, но два дня  из-за линии фронта не вернулись все, кого отправили добыть данные о крупной передислокации вражеских войск.
Пару ночей было тихо, все выжидали. Потом пришел ротный комиссар и провел «промывание мозгов», так мол и так, нужны добровольцы. Мы сидим в землянке и каждый думает про себя – шо я дурак,  добровольно погибать!
А он: «Родина истекает кровью и от вас зависит…»
Ну, а мы скрутив дулю в кармане, делаем суровые морды и добровольцами идти на лютую смерть не хотим.
 «Вы же моряки, черноморцы!»
А я про себя: «Пиликай, пиликай на своей комиссарской шарманке, товарищ комиссар, это же не тебе умирать в разведке и я точно знаю, какие тут черноморцы: от того состава, что осенью 41  прибыл на фронт, настоящих, знающих морскую службу морячков осталось человек пять».
Тогда он говорит:  «Ну, когда добровольно желающих нет, то тяните морского!»
А что делать, кидаем на пальцах «морского». Сука комиссар мухлюет, явно пропуская слабаков, но упорно считает по кругу и каждого пятого… в сторону. И как приговор «пятнадцатый»… - это мне идти на смерть.
«Вот нашлись и добровольцы» - сказал бездушный штабной червь, переписывая наши фамилии и сгинул.
Сейчас отправят поспать до вечера, нальют по сто пятьдесят, сытно накормят, дадут по буханке твердого, как камень мерзлого хлеба, по маленькой банке американской, лендлизовской тушенки и … э-ха, судьба злодейка.
Ночью, поправляя на наших плечах, белые, сшитые из какого-то тряпья маскировочные халаты, взводный, лейтенант Неклеенов, классный мужик, между прочим, засунул в вещмешки всем троим по бутылке трофейного шнапса.
«Сынки, возвращайтесь живыми. Потом помолчал, перекрестил и тихо, но твердо сказал: «С Богом!»
Нам повезло и мы, ослепшие от темноты и снежных зарядов, смогли проскочить вражеские окопы.
К утру, соблюдая все предосторожности, мы добрались до лесочка и метрах в десяти-пятнадцати от опушки и залегли в развалинах какого-то сарая.
Старшой, ефрейтор Кожемяка, сам расковырял развалины и уже почти на свету мы под ними обосновались в тесной норе. Поземка мела славная и через час  нас замело начисто, скрывая следы. Днем несколько раз рядом проходили немцы. К вечеру задубели так, что все же решили из одной баклажки хлебнуть. Разогрелись, но пузырь закончился, а мы заснули. Проснулись глухой ночью. Только собрались вылезать, слышим хрум-хрум, немцы мимо чешут, снежком похрустывают, большой толпой. Мы назад. Опять только-только, и снова хрум-хрум…
Похоже, что мы залегли чуть не на тропе. Вроде бы хорошо, легче живого немца сцапать, да они, сволочи, меньше чем взводам и не ходят. Пока прикидывали, что делать, уже и на востоке сереть начало. Лежим, молчим. Умирать не хочется, но и без языка вернуться нельзя, в штрафбат загремим. Просидели еще день. Я уже думал навсегда здесь останусь. От холода и голода не то, что живот, душу свело. Выпели еще одну бутылку рома. Повеселело. Но мы решили, что эту третью в самом крайнем случае выпьем. Может перед самой смертью.
Едва стемнело, вылезли и засели в кустах. Сидели так часа два. Никого, не единого супостата.
Мы уже были в полном отчаянии, как вдруг шум какой-то. Мы притаились и вдруг слышим какая-то возня. Я уже карабин поднял. Чу, слышим: «Мать твою, так-перетак!» Один голос. Наши? А другой ему в ответ: «Заткнись! Мать твою перетак так-так!»
Понятно, что наши. Они еще ближе подползли, а мы их спрашиваем: «Мать вашу, так-перетак, вы наши?» 
Хороший мат он еще и как пароль, никакой фриц не свяжет матерные слова в настоящую песню.
Выяснилось, что они из другой роты. И послали их точно так же как нас и обещали, если они приведут «языка» всех пятерых отправят на побывку. Вначале в темноте мы им позавидовали, но потом неожиданно выяснилось, что «языка» у них два. Просто одного они покалечили и идти он не может. Его к большой ветке привязали и по снегу  волокут.
Вот тут-то не сговариваясь у нас родился план – махнуть пленного фрица на бутылку шнапса, что у меня в вещмешке. Отползли мы в сторонку, в какие-то кустики и давай торговаться. Их старшой уперся рогом и говорит: «Только за две и отдам!»
Мы ему: «Нет, второй!»
А они уперлись, ну ни в какую. Минут через двадцать Кожемяка вдруг сломался и вытаскивает из вещмешка флягу спирта. От же, сволочь, припрятал.
Не буду описывать как нам подфартило перед самым рассветом, на виду у заснувшего фрица, проскочить на нейтралку, как рядом, где просачивались наши уральские спасители, разразился настоящий бой, что еще раз спасло наши шкуры. И как нас встречали, как героев. А потом, уже в ротном блиндаже, ротный, целовал в губы и как изменникам подарил поллитровку настоящей «московской» закупоренной сургучовой пробкой, как кормили нас гречкой и зажаренным салом, и отправили в штаб дивизии представление на награду, как дрыхли мы в командирском блиндаже теплом и уютном…
Праздник закончился на следующий день.  Я вышел дровишек порубить, кости размять. Вдруг вижу, подъезжает «виллис» и из него выскакивает наш ротный, морда от злости кривая и прямо на меня, как океанский лайнер на утлую шлюпку  надвигается.
 Он еще не подошел, а я в полный рост встал без ремня гимнастерку поправил и стою вытянувшись. Он подлетел, а я на него не смотрю, думаю, точно подлые фрицы разболтали. Гаплык. Сейчас явятся особисты, прокуроры, потом губа, тюрьма, трибунал.
Стоит передо мной и тяжело дышит,  а я глаза на него скосил, и аж зажмурился. У него ноздри раздуваются, глаза навыкате, точно мне сейчас в морду даст. И вдруг я, как рявкну со всей дури:
«Товарищ майор, черт попутал, ей Богу больше не будем…!»
Ротный оторопел, от меня отшатнулся, а я продолжаю кричать так, что из блиндажа офицеры повыбегали:
«Мы грешным делом подумали, ну зачем этим уральским бойцам два «языка»..
Ротный меня перебил: «За сколько выменяли?»
А я в ответ: «За фляжку спирта и пузырь трофейного рома!»
Ротный повернулся к офицерам и говорит: «Хоть сейчас не брешет, герой, твою мать…!»
Постоял он передо мной покачиваясь с пятки на носок и приказал стащить с командирских нар еще двух менял. Они выскочили в исподнем. Сразу догадались, что случилось. А он долго ходил перед нами, потом, злым, но уже не лютым голосом спросил, кто был старшим. Кожемяка ответил, что он. Ротный подошел и как врежет ему под дых, тот и сложился в снег, но не застонал. Потом подошел ко мне посмотрел в глаза и как въедет по морде и повернувшись к Кожемяке говорит: «Скажи спасибо вот этой худой дылде, это про меня, что сразу признался!» А потом вдруг как засмеется:
«Мужики» – это уже офицерам – «представляете, в дивизии свели пленных, а они оказывается братья и даже не просто братья а двойняшками,  особист чуть с ума не сошел. Ну слово за слово, а те и рассказали, что одного из них на шнапс поменяли».
Мы уносили ноги в свой взвод, в  холодную, но родную землянку, в голодные и смертельно страшные, но свои окопы, забыв натянуть бушлаты, а Кожемяка и свое галифе, а вслед нам несся раскатистый офицерский хохот.
Ну, слава Богу, опять пронесло.