Воспоминание о Москве
Люди здесь были не такие как на юге. Нет-нет,
все было так же: говорили они на языке совершенно мне понятном, слушали те же
песни, и ругались и объяснялись в любви – на том же языке. Ну, разве что говорили с каким-то
приакиванием и врастяжку, и без гортанного и глухого южного «г» и доброго
украинского «шо», но не так, чтобы мне не понять, о чем это они.
И радовались они и тужили, совсем как у меня
дома, и даже в одно и то же время и
возвращались с работы, и смотрели по телевизору те же программы… . ну, разве что ніколи не побачиш програм «Українського телебачення »…. Ну,
так пам’ятник Великому Кобзарю стоїть, ледь не в центрі міста…
А вот люди…? Они все-таки были другими.
Мне выросшему в Крыму, где нет-нет, да и услышишь
рідну мову и где зима на три-четыре месяца короче, а лето такое знойное, что
плавятся мозги у приезжающих поваляться на пляже, а весна может внезапно обрушиться и в январе
и феврале, пусть на несколько дней, но не оттепель какая-нибудь, а настоящая с
цветущими подснежниками, миндалем и багряником – иудиным деревом, а бабье лето
с перерывами длинной едва на целую осень,
было непонятно, чем же они, эти люди,
живущие здесь, отличаются от тех, кто
живет там. Внешне, разве что каким-то внутренним напряжением и бесконечной
озабоченностью, суетой тел скользящих в нескончаемом безликом потоке. Точнее в
потоке отрешенных лиц.
В этом городе, г-о-р-о-д-и-щ-е! проживает столько
человеческих особей, что и половина держав на свете не смогут похвастаться и
четвертью всего своего народонаселения. И это безмерно огромное количество
человеческих ног, глаз, рук, голов вовлекалось в единый круговорот, Маальстрем
который медленно вращался и люди неслись – каждый куда-то и вместе в никуда.
Эта колышущаяся река странным образом не разлеталась: бурлила – да,
перемешивалась - да, да, да, замещая десятками тысяч друг дружку и частицей
каждого и оставаясь на месте, ибо поток этот был и встречным и попутным. Поток
был вечен. Он иссякал только ночью
А вот утром, днем и вечером, в гуще шаркающего,
шуршащего, жующего, кашляющего, движения,
казалось устоять невозможно. Ты должен быть унесен человеческим потоком
прочь – в никуда и куда-то.
Мне, выросшему в далекой провинции, на самом
краюшке Ойкумены от этого царства-термитника, где нет больших городов и огромных строений, а
есть лишь неторопливые, доброжелательные земляки… а еще ароматный дым мангалов,
хрустящее и обжигающее счастье, выпрыгнувших из казана с кипящим маслом,
чебуреков и с хрустом рассыпающаяся от прикосновения губами, медовая пахлава, неповторимый
запах борща и сочное счастье вареников с вишнями, и бездонное, яркое небо, и низенькие,
малоприметные, но такие уютные, спрятавшиеся в яркой южной зелени, домики и где
больше одной не очень-то многочисленной компании, радостных и добрых друзей и
собрать-то невозможно…, страшновато было
выпасть в эту дикую и неизведанную
людскую стремнину.
Я так долго стоял, прижавшись к углу грандиозного
железнодорожного вокзала, более похожего на спортивный дворец, чем на место
Радости встреч – Грусти прощаний, что ко мне подошел упитанный страж порядка,
более похожий на белорусского партизана, чем на милиционера и недружелюбно
спросил, что я тут пережидаю.
И меня смыло. Я не успел придумать как войти в этот
людской водоворот. Мне казалось, что можно это сделать тихонечко, с опаской, зажав дыхание, как входят в еще
холодное море первые, нетерпеливые или случайные, жаждущие почернеть, курортники. Но с первой
же попытки меня унесло прочь. Мое тело, без моего сознания, было унесено далеко-далеко от вокзала, и
опомнился я уже поздней ночью на ворчливом диване, одной из многочисленных
комнат-клеток обшарпанного кирпичного домика моих давних друзей, до мозга
костей горожан и почитателей этого каменного мегамонстра.
Они не могли и не смогли понять моего смятения. В
домике этом, где-то на Сретенке, пахло пылью и
столетиями накопленной машинной цивилизацией и в подтверждение этого
они, эти малозаметные владельцы города,
продолжали всю ночь напролет что-то там, в подполье возводить и созидать,
поскрипывая, попискивая.
А еще оглушительно громко тикали старинные часы.
Где-то за тремя стенами почти так же оглушительно громко урчал,
посвистывая, похрюкивая ручеек воды в
таком же ветхом, как дом, унитазе.
За четырьмя стенами, тремя дворами и одной улицей
жужжала и гудела, похлопывая, без
перерыва на ночь, огромная, многоликая и
безжалостная улица.
Вселенная города продолжала вращаться, закручиваясь
в новые и новые спирали.
И мне почти
неверующему, захотелось упасть на колени и молиться-молиться, Всевышнему, что
сохранил мое тело в целости и дозволил помять лишь душу мою суетой и
отчужденностью.
В ту, первую ночь мне снился Некто, журивший меня
беззубым ртом и грозивший старческим, скрюченным пальцем. Он долго талдычил мне,
пояснял, как жить надо в этом городе, как бегать меж людьми лиц не рассматривая
и не таращиться на все подряд…
«Подумаешь», - шепелявил он - «невидаль какая,
разглядел, что во всем городе из газет, что вывешены для общественного
бесплатного повсеместного прочтения телевизионные программы повырваны. А что у
тебя там, на юге порядка больше? Или может быть жлобья всякого и бомжей меньше?»
«Погоди, погоди», - предостерегал он меня – «то ли
еще будет, того ли ты еще натерпишься, насмотришься, когда в столичные магазины
тебя нелегкая занесет. Во всякие там ЦУМы, ГУМы, гастрономы, когда заглянешь-попрешься», и
недобро усмехался.
Еще до рассвета проснулся я оттого, что запутался во
сне в его бороде цвета снега талого. На самом же деле где-то рядом за окнами
дворник снег сгребал и громкое -
ж-ж-ж-шарк, ж-ж-ж-шарк, его лопаты, будило обитателей сретенского
задворья, а меня оторвало от общения с самим… .
Дворник постучал громко, то ли лед скалывая, то ли
лопату оббивая и его, затихающий в глубине двора, глухой кашель, возвестил об окончании
возведения могильных холмов умершего снега.
А еще через пару дней до меня дошло, что город этот
и меня проглотил, а я его принял, принял. Я стал его частью, частицей.
«Вот ведь вчера» – размышлял я, разбуженный уже
знакомым предрассветным - ж-ж-ж-шарк, –
«носился целый день по улицам как угорелый и не разглядел, не заметил лиц. А
были ли они?»
Огромное, объемное миропространство сжималось в
плоскость, которая беспрерывно меняла направление и по ней скользил я. Так же,
вслед за тысячами и тысячами безликих и почти неодушевленных субъектов, я
соскальзывал под землю и мое скольжение уже продолжалось в подземных переходах
и метро. Там люди-частицы отдавали себя подземному чудовищу, осуществляющего
перенос из одного круговорота в другой. Сразу же после остановки подземного
поезда начиналась новая метель, пурга людского перемещения.
В этом городе исключение составляли дома и
припаркованные машины. Одни были заколдованными великанами, другие – брошенными
мертвецами. Вообще-то город этот и был полем брани машин и людей. На ночь
двуногие воины прятались в чреве великанов, а машины у их ног умирали до утра.
На рассвете, а чаще и значительно раньше, заспанные люди и обледеневшие машины
волнами, колоннами, бросались друг на друга. И до глубокой ночи не затихала
битва.
Вот седой от снега простуженный троллейбус
набросился на горстку оцепеневших людей и, проглотив их, помчался, посверкивая
кончиками своих ушей-рук, вперед, вперед по стылой и скользкой улице. А
поверженные люди внутри замерли покорно.
В этом городе никто не стоял подолгу где-нибудь
прямо на перекрестке, как на юге, и, размахивая руками, не рассказывал
малозначительные эпизоды из своей собственной жизни.
Здесь все было не так – атака, бегство, наступление,
отступление: что-то дают, что-то,
возможно, еще будут давать, ты что-то уже купил и не можешь выбраться из
прибойной волны, еще не продравшихся к
прилавку. Ты куда-то опаздываешь, куда-то уже опоздал…
Из омута выхода не было. Круговорот всасывал, поглощал твое тело и нужно
было, сопротивляясь, пытаться хотя бы уцелеть. Нужно было, работая локтями,
ногами, руками, головой двигаться изо всех сил вперед, вперед, вперед, чтобы
удержаться хотя бы на края людской бездны.
Еще через пару дней я, вроде бы как, врос во все несущееся и стал частицей бегущего.
С утра душа еще робко сопротивлялась, ныла, но ноги и глаза уже принадлежали
городу – людоеду.
И носились ноги мои не хуже заправского горожанина.
Мое раздвоенное, а то и расстроенное, Я принялось познавать чудовищный
лабиринт, по сравнению с которым знаменитый Миносской был маленькой избушкой в глухой
деревеньке в две улицы и четыре переулка.
Вначале я освоил метро.
«Ух, как здорово!», - пела душа, когда я (или уже
мы?) нет, еще Я, Я, Я - бешено мчался внутри самой огромной пещеры мира.
Чуть позже я открыл для себя еще одно городское
измерение – проходные дворы. И это была почти ноль транспортировка.
Качающе-несущееся подземное чудо, олицетворение
сверхскорости, было поколеблено обыкновенным знанием микрогеографии.
Позже я открыл и другие способы перемещения, но это
уже были сложные, многоходовые комбинации всех родов гудящего, воющего,
скрипящего, коптящего городского железного воинства.
Прошло не так уж и много времени, как враждебность
окружающего пространства казалась мне уж слишком преувеличенной, но однажды…
Это было накануне отъезда домой. В густых сумерках я
забежал в какое-то неяркое кафе перекусить.
Продувное злачное заведение, где не нужно было связываться с важным и
злющим швейцаром, совать ему в грязную ладонь «пятерку», или даже «червонец», но
можно распить бутылочку недорогого винца и не задорого загрызть простецкой
едой, да поругать тихонько всех: от верхних и великих, до близких и далеких, а то и просто поболтать
за жизнь.
В заведении пахло подгорелой яичницей, сильно
переваренным вчерашним супом и прелыми испарениями промокшей одежды. Кассирша
неспешно крутила ручку свой кассы, пристально и подолгу разглядывая каждый чек,
отчего очередь двигалась медленно, но покорно, и выглядела обречено, ибо
спорить здесь было себе дороже. В углу, где разливали студеную водку и вино,
кучковались те, кто жаждал согреться. А трезвые и голодные обречено стыли в
небольшой, но долгой очереди.
В глубине кухни незлобно лаялись поварихи. А здесь в
стекляшке зала-аквариума вполголоса кутили разношерстные компании:
- Сеня,
захвати второй стакан!-
-
А я тебе говорю, что он просто дурак!
-
Колюня, прихвати еще пару кусочков хлеба.
-
А мне горбушку.
-
Веня, все бабы сволочи.
Все это сливалось в один
ровный гул, смазываемый шелестением
улицы.
И посреди всей этой картины, достойной Хиеронимуса
Босха, в самом центре, заставленного грязной посудой, стола восседал колоритной
фигуры старик, в засаленной и давным-давно отжившей своей век, шубе. Она была такой ветхой, что, казалось, он
позаимствовал ее у выброшенного на свалку плюшевого мишки, состряпанной еще при
жизни Пушкина.
Шапка, которую наверняка носили на последней войне,
была сдвинута на затылок так, что непонятно было, как она там держится. А,
скорее всего, по недоразумению. Возраст старика, как и его одеяния, определить
было невозможно – ему могло быть и пятьдесят и восемьдесят, но если судить по
шубе и шапке, то он был весьма почтенных лет.
Лицо его, испещренное множеством глубоких
морщин, небритое и изрядно помятое, все еще хранило правильные черты и весьма
благородное происхождение.
Между тем, старик колдовал. Я присмотрелся. Он
оказывается ликвидировал чудовищную для него несправедливость. В этом, как и в
десятках тысяч заведений этого города, пить принесенное с собой было запрещено,
о чем красноречиво свидетельствовало
приличных размеров объявление:
Приносить с собой и
аспивать спиртные напитки
СТРОГО
ЗАПРЕЩЕНО!
В буфете заведения кроме водки подали дешевый
портвейн из бутылок дорогого массандровского, а визави легализировал дешевый,
но милый сердцу «Солнцедар», который у меня на юге никто и не называл иначе,
чем «шмурдяк». Он переливал это хмельное пойло в бутылку из-под дорогого вина.
Его заскорузлые руки дрожали так, что дрожь появилась
и в моих пальцах, но при этом ни единой капли драгоценной жидкости чернильного
цвета не было пролито на стол. Закончив операцию, старик небрежно локтем
раздвинул грязные тарелки, вытер рукавом центр стола и торжественно водрузил
узаконенную бутылку.
Он пил, как не пьют алкоголики. Он наслаждался. Он
пил дешевое винцо, как где-нибудь пьют редкостную вековую «Мальвазию». Он
выдумывал аромат, смаковал, причмокивал, принюхивался, как заправский
дегустатор . Он наполнял стакан не более чем на палец, поднимал его над столам,
как на банкете в честь английской королевы и шептал заклинание или здравицы.
Глаза его при этом блестели как у светского завсегдатая шикарных дворцовых
приемов. Потом он медленно вливал в рот глоток вина и над лязгом посуды, гулом
зала и шлепающим грохотом улицы звучало
благостное: «О-о-о-о!»
Он наслаждался бесценным напитком так, как не смог
этого сделать даже герцог Клэренс*.
Потом он прижимал к груди стакан и замирал на
некоторое мгновение не дыша и закрыв глаза. Когда же он открывал их, то в
уголках глаз поблескивали слезинки.
Где он блуждал в эти мгновенья? Какие райские кущи
своих воспоминаний посещал? Какие добрые мысли сверлили его сознание?
Может быть, счастливое детство – еще там, еще до
всех потрясений, выпавших на долю его поколения?
Может быть, первая далекая, коротенькая, но яркая и
неповторимая любовь?
Может быть, он был одним из тех первых
воздухоплавателей, кто покорял небо не для убийства, а во имя романтики и
теперь вновь возвращал себе бездонное, ослепительно голубое, небо?
Может быть, может быть…
И вдруг, в это марево его грез, вплыла необъятная
мегера в грязном переднике и небрежно надвинутой на бок, наколке. Она вонзилась
в зыбкое равновесие, размахивая грязной тряпкой и мирный гул аквариума погас.
Так входит в круг дерущихся околоточный, так затихает дубрава, когда в небе
появляется коршун.
Кто-то поспешно тушил папиросу, кто-то прятал
недопитое под стол. Она же, смахивая объедки со столов, гремела посудой,
водружая на подносе вавилонскую башню из грязных тарелок. Она ругалась
надтреснутым своим голосом, но пока как-то лениво, без злобы, как нарочито
ругаются пойманные на недовесе торговки. Но по мере продвижение к краю зала в
голосе посудомойки все больше звучали металлические нотки.
Вот уже
досталось двоим паренькам просто так ни за что, вот и мужик на свою голову
попытался ей ответить и ушел, не доев
свой убогий ужин, вот прихватив недопитую бутылку, попытался улизнуть какой-то
забулдыга...
И вдруг мегера обнаружила старика. Она даже стала
тоньше, вытянулась, как добрый сеттер, обнаруживший в кустах вальдшнепа. Вот он
миг торжества! Она должна была сорвать свою злость на нем, всю свою неуемную
злобу на этом бессловесном. Она же точно знала, что он ей никогда не ответит,
не огрызнется и она выпустит на него всю свою жизненную горечь… Да, за все:
-за то, что прожила она жизнь ложкамойкой,
-за то, что муж ее поколачивает,
-за то, что собирает в этой простывшей забегаловке
чужие объедки,
- за то, что… да, за все!
С глухим всплеском лязгнула посуда перед самым носом
старика, едва не опрокинув его драгоценную бутыль, и старик очнулся, он
вывалился, выпал из своих мечтаний в объятья этого упитанного и необъятного несчастья.
Мегера уперлась массивными руками в грязный
стол и пристально уставилась на старика. А тот окаменел.
«Люся, ты продавала этому… вино?» - крикнула она так
громко, что крякнули стекла.
А ее товарка, буфетчица Люся, бесконечно занятая
монотонным ремеслом недолива и обсчета, уже открыла рот, чтобы прокричать
приговор, я видел наполненные ужасом и обреченностью глаза старика. Во всем
обмякшем его облике обнажилась отчаянье. И тогда я бросился на помощь.
Меня нес людской поток. Куда? Мне было все равно. Я
был слишком одинок в этом человеческом омуте. Я вновь превратился в легкую,
никчемную щепку попавшую в могучий поток бушующей реки, и вот прибило к
грязному берегу и кружит, кружит, кружит – и никогда не добраться до океана.
Никогда.
Я был зол и голоден, мне досталось все, что было
уготовлено старику-пьянице. Я получил даже больше, чем должен был получить и последний
забулдыга. А старик растворился в обледенелом городе, он не дождался меня, он
сбежал, под шумок, под вопли и неистовые крики, прихватив хмельное пойло. В
этом городе даже он не поверил в мою бескорыстность и искренность.
В тот вечер меня не радовали огромные часы на
кукольном театре с петухом и зайцем и еще какими-то зверюшками. Не удивляли
чудные машины с иностранными номерами, уткнувшиеся в снежные холмы прямо
посреди тротуаров. В тот вечер я даже не остановился, что делал всегда, в
изумлении, подле медленно проплывающей мимо снегоуборочной машины, с
загребущими и огромными стальными ручищами.
Я брел без цели, как редко кто ходит в этом городе.
Я ощущал себя безумно одинокой птицей с перебитыми крыльями, которую бросила
стая, улетевшая на юг.
1985 год, Москва-Севастополь
*Герцог Клэренс - по
собственному желанию выбрав
способ казни, по приказу своего брата,
английского короля, был утоплен в мальвазии.

Комментариев нет:
Отправить комментарий