Учитель музыки
Учитель музыки
Его звали Зиновий
Ильич. Да кто в те годы в нашем городе не знал этого человека. Нет-нет, вы не
подумайте, что он был невероятным виртуозом, хотя бы слегка похожим на Никколо
Паганини. Таким скрипачем, который, взмахнув смычком, погружает слушателей в
мир божественных звуков, прикоснувшись
к, казалось бы, неодушевленным струнам, проволочкам, натянутым на простеньком
деревянном инструменте, пусть и с таинственными колышками и изящным грифом, и
точеной талией.., извлекает такие
божественные, улетающие в небеса звуки, что, кажется, сейчас, еще мгновенье и
струны эти лопнут.
Ничего
подобного. Мой учитель был полной
противоположностью даже представления того, каким должен быть настоящий виртуоз и кудесник музыки.
С
виду Зиновий Ильич был похож скорее на бухгалтера, ну, может быть, директора,
чем на фанатичного музыканта, который
едва не от рождения изнуряет себя и окружающих бесконечными гаммами, и не
мыслит своей жизни без высокого искусства. С первого взгляда он точно не был
похож на человека, живущего только музыкой. Одутловатое лицо его дополняли
пухлые, едва не детские щеки, а круглые, еще более выпячивающие, безмерно
добрые и светлые глаза большущие очки с толстыми стеклами делали беззащитным и
нежно безвольным.
Меня
к нему привела матушка, мечтавшая, чтобы я стал музыкантом. Он долго пытал и
внимательно слушал, и цокал языком, и бесконечно заставлял повторять свои
замысловатые перестуки, а потом и звуки, и ноты
и, в конце концов, согласился меня подготовить к поступлению в музыкальную
школу, где преподавал скрипичное мастерство.
Так
я с трепетом вошел в его старинную, с гигантскими потолками и чужими запахами,
удивительную квартиру, заставленную вычурными шкафами, полками, этажерками и
величественным комодом. Комнату наполняли статуэтки, мраморные слоники,
фарфоровые собачки и балерины, венские гнутые стулья, разбросанные ноты и книги
на столе, подоконниках, столах, креслах.
В
квартире царил культ портретов живых и, судя по желтизне и ветхости
фотографических карточек, давно ушедших
людей, важных и веселых, в шляпах и кипах, с пейсами и лысых мужиков, толстых
теток, худющих девчонок и большеухих пацанов – групповые, одинокие,
семейные, торжественные, суровые и
смешные лица – на всех этажерках, полках, стенах.
Но
властелином комнаты был огромный рояль.
Жаль, не помню, кто же это был – «Стейнвей», или что-то более земное, но
трепет, с которым Зиновий Ильич относился к этому члену его семьи, выдавал
нечто непостижимо дорогое и близкое. Нам, его ученикам, даже подходить к
кормильцу и владыке можно было лишь только по велению учителя.
И
хотя я сказал, что мой учитель был добрым, но это было не совсем так. Доброта и
напускная мягкость его совершенно не касались музыки, тем более игры на
скрипке. Если ты чего не выучил, стоишь
не так, скрипку держишь неправильно, смычок завернул по кругу.., а подбородок
не смотрит вверх, да так, что глазами можно упереться в лепнину потолка. А уж
если, не дай Бог, сфальшивил, и пальцы твои…
ах, какой там добрый, учитель становился волком разъяренным, что готов
тебя искусать или даже растерзать насмерть. Впрочем, лишь только пока ты не
исправился. И тот час же, Зиновий Ильич вновь погружался в свою чуткую и тонкую
меланхолию. До новой проказы, новой ошибки...
Его
манера преподавания так резко отличалась от всего, что окружало меня в школе, и
так мне нравилась, что я был в учителя влюблен. Он никогда не кричал и не водил
перед носом кулаком, как многие учителя в нашей
школе. Он не визжал просто так, потому что ты бежал по коридору мимо
какой-нибудь школьной училки и никогда не ругался, никогда не применял до боли
знакомых и оскорбительных эпитетов, коих я с лихвой наслушался в свой адрес к
своим восьми-то или девяти годам.
Вот,
например, вчера я улизнул от матушки, а значит и от скрипки куда-то туда, где играют
в футбол, в войнушку, стреляют из рогаток, взрывают, дерутся.., а значит, не выучил упражнение,
сочинение, ля-бемоль, ре-мажор, этюд, рондо… а значит великий маэстро, как по
мне, имел полное право применить силу – и было за что – не делал этого никогда.
Ну нет, чтобы врезать между глаз, да хотя бы щелбаном наградить – сидит,
вздыхает и огорчается до слез, до откровенного расстройства.
Зиновий
Ильич был таким человеком, что мне, бахчельскому пацану, во всем хотелось ему
подражать – и как он ходит вразвалочку, и как слушает пиликание нерадивого ученика, уронив на грудь
свою седую, косматую голову с глубокими залысинами, как говорит и как
объясняет, и как радуется, когда получается, хлопая себя по лбу, и даже как
огорчается, когда все валится из рук, обмякая всем своим телом, как обращается
к нам, его ученикам, пацанам и девчонкам, на «вы». Вот только я никогда не
видел, как он играет на скрипке. Никогда!
Много
раз видел, как он управляется с оркестром – и на школьных концертах, и на
изнурительных репетициях. А уж когда он стоял за дирижерским пультом циркового
оркестра, там, на верхотуре, на балконе, над входом в таинственное чрево цирка,
и выше был лишь купол и какие-то веревки, стойки,
перекладины, а внизу, на манеже, уже суетились униформисты, то я замирал от
восторга, и мне хотелось подпрыгнуть, завизжать, закричать всем, что это Он,
Он, Он – Мой Учитель...
Все
томительно ожидали, когда он начнет это сказочное и щемяще радостное действие – представление Его Величества Цирка. И-и-и… взмах
волшебной дирижерской палочки означал лишь одно – начинается
великое таинство, великое действо, и сейчас придет в движение весь этот Парад
Алле. На арене засуетятся униформисты, ряженые и клоуны, гимнасты и фокусники,
дрессировщики и звери, лошадки и ослики, замелькают жонглеры с булавами и
факелами, будут кудахтать куры и гоготать гуси, кувыркаться обезьянки и пуделя,
рычать морские львы, и скалиться страшные бенгальские тигры, и…
И
все это он! Конечно
же, он – в немыслимом фраке с фалдами, в белоснежной рубашке, непременно
с «бабочкой» – неостановимый, неутомимый, смахивающий пот и картинно
поправляющий свою непослушную гриву до боли знакомых сивых волос. Без его
волшебства, без всей этой музыки ничего не могло быть в цирке. Ничего! Оно бы
не состоялось, не произошло, не случилось – это было бы беспорядочное
мельтешение, жуткий и неинтересный хаос.
Несмотря
на все мое безмерное уважение к учителю, я все же не был прилежным учеником
музыкальной школы. Нежно и страстно любил я лишь только свою крепко слаженную
старинную чешскую трехчетвертную скрипку, что пела так, что могла перекричать
не только квартет, но и хор, за что меня поругивали. А вот зубрить все эти
сольфеджио, композиции, кривляясь, притворяться, что нравится петь по воскресеньям, когда твои друзья и сверстники
наслаждаются вольным ветром и беспечным мячом… я не мог. Мне смертельно не
хотелось стоять среди хористок и думать, как сегодня ни свет ни заря поехали
друзья мои за патронами для настоящего немецкого «шмайссера» куда-то в лес. И
может быть, откопали целый «цинк»... А я?
Первым,
кто обнаружил мою холодность уже и к любимой скрипке, был, конечно же, Зиновий
Ильич. Я уже и отставал, и вынужден был приходить к нему домой на
дополнительные уроки. И однажды, утомленный моей нерадивостью, он вдруг ловко
поймал меня за рукав, подтянул к себе и долго пристально смотрел в глаза. Смотрел так странно и так пытливо, но без всякой угрозы и люти, что
мне стало не по себе.
Казалось,
он хотел понять, почему же я так не хочу стать музыкантом. Но Зиновий Ильич не
проронил ни слова. Отпустив, попросил, нет-нет, не приказал, а именно попросил
сыграть прошлогодний выпускной этюд. О, как я обрадовался, я знал этот этюд как свои пять пальцев, как
содержимое моих карманов и тайников. И я залился, упиваясь скоростью пальцев и
задорным бегом смычка.
Он
не дал доиграть. Положив руку на смычок, вздохнул и, глядя куда-то мимо,
грустно сказал: «Похоже, мой юный друг, я вам уже не нужен».
Скрыв
от родителей разговор, я решил, что ходить на уроки музыки уже нет необходимости,
и несколько дней с радостью шастал по окрестностям, пока случайно не
обнаружились прогулы. После воспитания
ремнем меня снова определили в музыканты. Но теперь на скрипичные уроки меня
сопровождал брат Виктор. И потекли нудные будни – дом, школа, музыкальная
школа, Зиновий Ильич, дом, школа… По утрам гаммы, потом уроки, потом
литература… этюды, сольфеджио, уму непостижимая физика, хор, мастерство,
ненавистная математика, сольфеджио, любимая география, нотная грамота,
украинский язык, скрипка, пианино, вечерние гаммы… В бесконечном и бесконечно повторяющемся
расписании моей жизни отсутствовали обычные детские игры, – салочки, прятки,
обстенка, джёска… Я почти потерял безмерную радость воли, свободы... Я был
извлечен из водоворота уличных соблазнов и помещен в совершенно иное течение
другой реки – спокойное, размеренное, наполненное звуками мелодичными, но
нудными.
Течение
этой реки еще плавное и спокойное, только предполагало страсти приобщения
избранных к высокой и настоящей Музыки. Когда-нибудь эта речушка вольется в
реку большую и бурную, а та, быть может,
вынесет меня в Океан Искусства для избранных. Но сегодня, сейчас, не было в этой
размеренности сладкозвучной полифонии улицы, запросто дарующей простой и
доступный мир для каждого.
Так продолжалось
долго, и мне уже казалось – всегда. Но однажды. В назначенный час я пришел на занятия.
Надавил на звонок, терпеливо подождал, прислушиваясь, но за огромной
дверью ни единый звук не выдал жизни. Я
еще раз позвонил и, решив, что звонок не
работает, робко постучал. И снова дверь не открылась, и тогда я легонько ее
толкнул. Она поддалась и с легким скрипом отворилась.
Аккуратно
притворив дверь, я вошел в прихожую, но и там никого не было. Я двинулся
дальше. Мне уже казалось, что хозяин покинул квартиру, забыв ее закрыть. Я
стоял подле рояля, впервые рассматривая огромную комнату открыто, не
стесняясь, потому что впервые был здесь
один.
Комната
была небрежно прибрана – у круглого рояльного стула лежала скомканная накидка,
а у окна валялись женская кофточка, и всюду валялись разбросанные ноты. На
подоконнике стояли хлебница с одним единственным ломтиком скрюченного, скорее
всего вчерашнего, зачерствелого хлеба и
почти полная чашка, наверное, давным давно остывшего чая. И ни звука, ни
шороха. Напуганный отсутствием хозяев, я
уже решил ретироваться, но неожиданно за дальней дверью раздались щемительно
тревожные, едва не разрывающие пространство комнаты, страстные звуки скрипки.
От неожиданности я оторопел, но тоскливый и грустный полет голоса скрипки, заставил
меня замереть. А через мгновенье, завороженный, я двинулся к двери, за которой
и происходило рождение чего-то для меня совсем уж сказочного.
Я
приоткрыл дверь, и сквозь щель с изумлением обнаружил, что мой учитель в
полосатой пижаме сидит на полу, странно вывернув ноги, уронив голову на плечо,
и играет на скрипке. Так он никогда бы не разрешил играть мне.
Его
седые космы свисали, прикрывая часть лица, и вздрагивали при каждом
прикосновении смычка, вонзавшегося в их седую всклокоченность. У него были
закрыты глаза, и из них струились слезы. Нет, он не всхлипывал, он беззвучно
плакал и плакал, продолжая играть. Лицо его то и дело поражали гримасы боли и
страданий. Но руки в беспрерывном движении, сжимая скрипку и смычок,
выплескивали божественные, возвеличенные звуки, переполняя пространство тоской,
утерянной любовью, а может быть, затерянными
или запретными воспоминаниями.
Что
играл он? Какие мгновения его долгой жизни выплескивались из глубины сознания
на божий свет и воплощались в невиданной силы восхитительные музыкальные фразы
и строфы? Они, невидимые, превращались в совершенно осязаемый поток и
эфемерного, и реального чудодейственного восприятия переживаний и страстей. Его
не было в комнате – он улетел в далекое далеко, в пространство прошлого и,
наверное, несбывшихся желаний. Он, слившись со скрипкой, из затхлого мирка
крошечной комнаты отправился в беспредельное ощущение былого, оставив на земле
скомканную реальность.
Я
впервые видел и слышал, как играет Зиновий Ильич, понимая, что, может быть,
никогда более мне не доведется еще раз услышать его игру и быть свидетелем его
переживаний. Я, мальчишка с окраины маленького провинциального городка, еще
никогда не ощущавший глубоких страданий, подсознательно понимал, что стал
невольным участником душевного потрясения человека с лихвой хлебнувшего горя.
Сколько
я простоял так, уткнувшись в щель приоткрытой двери, потеряв ощущение времени,
не знаю, но неожиданно музыка оборвалась, и мой учитель, прищурив близорукие
глаза, посмотрел в мою сторону. Бежать было поздно. Я замер. Зиновий Ильич
осторожно положил смычок на пол, наощупь отыскал очки и понял, кто стоит перед
ним. Скомканным носовым платком он вытер глаза, вновь надел очки и потухшим
голосом спросил, как я попал в квартиру.
Я
потупившись соврал, что лишь только минуту назад вошел в настежь открытую
входную дверь. Он криво усмехнулся, трудно поднялся на ноги, опираясь на стул,
и, не выпуская скрипки из рук, взял со стола кожаный шнурок, продел его под
струнами и затянул на грифе. Потом он подошел к платяному шкафу, распахнул
дверцу, и я с изумлением обнаружил висящих на вешалке вместо пальто и пиджаков
целую гроздь скрипок и альтов. Он поманил меня рукой, и я вошел в комнату,
скорее похожую на кладовку, чем на жилье.
Учитель
со вздохом опустился на скрипучий стул, взял меня за рукав курточки и притянул
к себе. Он долго молчал, как бы подбирая
слова и собираясь с духом, и, вдруг всхлипнув, совсем как моя матушка, когда я
ее огорчал, сказал: «Послушайте, юный друг мой, я слышал, что вы восхищены тем,
как я дирижирую цирковым оркестром, как учу музыке – он еще раз всхлипнул и
надолго замолчал, – но разве в этом призвание
музыканта? Разве стоило для этого учиться всю жизнь, истратив свое
детство, отрочество, юность, молодость? Разве стоило, лишив себя всего на свете
на долгие и долгие годы, заслужить право подниматься к пюпитру циркового
оркестра, зная, что ты способен играть на сценах самых знаменитых театров мира,
поражать воображение миллионов поклонников и почитателей высокой музыки? Разве
в твоем возрасте я мечтал размахивать дирижерской палочкой перед крошечным
оркестриком в забытом Богом, настоящими
музыкантами и ценителями музыки Симферополе?»
Он
прижал меня к себе так, что слезы скатывались ипо моему лицу…
В
старом, дребезжащем трамвае, что тогда еще бороздили улицы моего любимого
города, в густых сумерках я возвращался домой. Я смотрел в окно, прижав щеку к
холодному стеклу, и в моих ушах звучали странные слова, которые я запомнил на
всю жизнь: «Если ты решился стать скрипачом, музыкантом знаменитым и
неповторимым, ты должен забыть обо всем. Ты обязан каждый день, каждую минуту
своей жизни думать не о славе, а о страданиях и боли Паганини, муках Моцарта,
тоске Шопена... И даже во сне играть и играть, и играть…всю жизнь! Каждая твоя мысль о чем-то другом должна
быть с негодованием и отвращением отвергнута. О другой жизни ты не имеешь права
даже думать! Иначе… иначе… ты повторишь
мою несчастную жизнь.
Я не стал
музыкантом, у меня не хватило смелости и мужества всю свою жизнь до последнего
вздоха посвятить музыке. Ее Величеству Скрипке.